Шаша Леонардо
Шрифт:
Калоджеро видел свой сон 18 апреля 1948 года, а на следующий день результаты выборов показали, что сон сбылся. Калоджеро не сомневался, что так оно и будет, он даже не пошел в секцию слушать радио; товарищи, которых восемнадцатого утром он удивил своими последними прогнозами, сначала обвинили его, будто это он все накаркал, однако вскоре приписали такую прозорливость умению правильно оценить обстановку. Калоджеро никому не признался, что прозорливым его сделал во сне Сталин.
Он смотрел на фотографию Сталина и верил, что все лучше и лучше читает его мысли, они виделись ему географической картой, вспыхивающие лампочки высвечивали то Италию, то Индию, то Америку, каждая мысль Сталина соответствовала конкретному событию в мире. На всемирной шахматной доске Сталин делал свои ходы, и Калоджеро таинственным образом заранее их предвидел. Поэтому, когда «Унита» писала, что Южная Корея напала на Северную, Калоджеро знал, что на сей раз все было вовсе не так, а так, как писали фашистские и буржуазные газеты. Нет, в отношении Кореи ему ничего не приснилось, он не только не предвидел, что в Корее что-то произойдет, но и не ведал о ее существовании: просто он был убежден, что Сталин должен сделать ход и поглядеть, как поведут себя американцы. Американцы тут же кинулись защищать Южную Корею, проверка была нужна, теперь Сталин знал, что, если он на кого нападет, примчатся американцы, надо было, значит, говорить о мире. «Мир работает на нас», — повторял Калоджеро; он стал сторонником мира, собирал подписи за мир и против атомной бомбы, нацепил на пиджак голубя Пикассо; честно признаться, он не понимал шума вокруг Пикассо и его голубя, сам он рисовал голубей даже лучше — с переливами, они получались у него как живые. Когда Пикассо нарисовал Сталина и партия сказала, что портрет не лезет ни в какие ворота, Калоджеро был доволен — есть вещи, про которые надо говорить прямо, может, Пикассо и хороший коммунист, но нам такие художники не нужны, пусть рисует за деньги портреты дураков-буржуев, рассуждал он, уверенный, что Пикассо нарочно дурачит американцев: уж в этом-то деле он мастак, ничего не скажешь.
Каждый день газеты сообщали о новых событиях — было о чем подумать и поспорить; мастерская Калоджеро напоминала клуб, если вдруг кто-то ругал коммунизм, Калоджеро, мысленно потирая руки, подмигивал товарищам, как бы говоря: «Спокойно, сейчас я им займусь, он у меня запоет», и ласково за него принимался, однако кончалось всегда резкостями: не каждый способен терпеливо излагать свою точку зрения, к тому же фашистам и клерикалам его доводы как об стенку горох, им хоть кол на голове теши, и все-таки, по правде сказать, окруженные коммунистами, набившимися в мастерской, фашисты и клерикалы, даже когда они принимали вызов, спорили с оглядкой и не очень-то отвечали на его оскорбления; пока речь не заходила о Сталине, тон спора оставался спокойным, но стоило оппоненту неосторожно произнести имя Сталина, разговор принимал дурной оборот. Священник обычно сразу выпаливал это имя и потому торчал у Калоджеро костью поперек горла, тем более что город был в руках священника, у которого от великого страха сорок пятого года и следа не осталось. Теперь на портрет Сталина он смотрел едва ли не с состраданием, «ему перед Богом придется ответ держать, — говорил он, — но, возможно, Провидение заставит его ответить и перед людьми, возможно, ему суждено умереть не своей смертью», и Калоджеро не оставался в долгу: дескать, чтоб она себе шею свернула, вся церковная братия, начиная со звонаря, который из коммуниста превратился в прихвостня христианских демократов.
Последним в Регальпетре, кто узнал о смерти Сталина, был Калоджеро. В тот день он встал поздно и открыл мастерскую только в десятом часу; часа два он поработал, удивляясь, что никто из его компании не показывается. День был хоть и ветреный, но солнечный, и Калоджеро решил, что друзья за городом или гуляют по солнышку; и вот его тоже неудержимо потянуло на улицу — понежиться на солнце, и, закрывая мастерскую, он поймал себя на том, что плохо думает о друзьях — безработных не по своей вине: дескать, привыкают к безделью и даже находят в нем удовольствие; так он думал потому, что они не пришли и оставили его в этот день без своего общества.
У входа в секцию висел флаг с траурной лентой, Калоджеро решил, что умер кто-то из товарищей. Он вошел: товарищи, которые каждое утро приходили к нему в мастерскую, молча стояли вокруг стола, упираясь в него руками, и при виде этих рук на столе Калоджеро хотел было сострить насчет спиритов, вызывающих духов, но удержался из-за флага с траурной лентой, вывешенного на улице; он осведомился, кто умер, и все удивленно посмотрели на него.
— Ты что, с луны свалился? Сталин умер, — сказал кто-то.
У Калоджеро задрожали колени, в голове вспыхнуло зловещее предсказание священника.
— Как он умер? — быстро спросил Калоджеро. — Своей смертью?
— Удар с ним случился, — ответил кто-то из товарищей.
Однажды священник перечислил ему всех тиранов, умерших насильственной смертью — дескать, и Сталину от нее не уйти. А Сталин окончил свои дни, как добрый отец семейства, Калоджеро представил себе тихую кончину великого человека, атмосферу немой скорби вокруг умирающего. В то же время он заподозрил, что это утка — известно, на какие выдумки способны продажные журналисты, — и спросил:
— А ошибки нет? Вы-то откуда узнали?
— По радио, — ответили ему, — из газет.
Больше Калоджеро ничего не сказал. Итак, Сталин умер, но учение его живо, оно распространяется во всем мире, нет силы, способной его остановить. Очередь за судом истории. Но Сталин — это и есть история. Божий суд? Допустим, что Бог есть, что он ведет черную книгу и белую книгу, что в руках у него весы правосудия, весы справедливости. А что дал Сталии, если не справедливость? И разве людям, которые были далеко и которым он не мог дать справедливость, он не дал надежду? Веру, надежду, сострадание. Нет, никакого сострадания! Веру и надежду. И справедливость. Благодаря ему, Сталину, люди узнали счастье, его революционная поступь была решительной и кровавой, но революция есть революция, даже новое слово Христа источало кровь, Калоджеро читал «Камо грядеши», первые христиане не убивали, но они делали все для того, чтобы убивали их, а это одно и то же. «Ну вот, религию вспомнил, у меня так всегда, когда о покойнике речь, о собственной смерти думаю — ничего не вижу: ни бога, ни другой жизни, только гроб вижу, могилу, несколько человек, которые вспоминают меня как хорошего коммуниста, мои кости будут лежать в земле, когда во всем мире наступит социализм. Это чужая смерть наводит меня на мысли о религии. Скажем, мамина — правда, мама верила в бога. Или когда колокол по ребенку звонит. Или как в тот раз, когда поезда столкнулись и погибло столько народу. Но Сталин — другое дело, это такой человек был, что смешно говорить про душу на небесах, бессмертие Сталина в нас, в каждом человеке, живущем на земле, в будущих поколениях».
Вот что за мысли вертелись у него в голове, правда — более сумбурные, как бывает при высокой температуре: у человека малярия, он лежит под горой одеял, и все равно ему холодно, и он замечает, как его мысли и воспоминания выливаются в безотчетный бред, он борется, предпринимает отчаянные попытки сосредоточиться на чем-то определенном, будь то кровать, окно, дерево, но в следующую секунду и то, и другое, и третье растворяется в лихорадочном бреду.
Не проронив больше ни слова, Калоджеро вернулся домой. У него был до того страдальческий вид, что жена спросила:
— Опять в боку колет, да?
— Опять, — подтвердил Калоджеро. — Завари-ка ромашку.
Два дня Калоджеро не выходил из дому — видеть никого не хотелось, даже с товарищами по партии не хотелось говорить о смерти Сталина; со Сталиным его связывали воспоминания и надежды, как бывает при коротких отношениях, при крепкой дружбе, ему казалось, остальные недостаточно переживают случившееся, однако из выступления Тольятти в парламенте он понял, что все коммунисты испытывают единое чувство. Тольятти говорил за всю партию и нашел слова, в которых выразил общую скорбь коммунистов. Калоджеро повторял эти слова — и к горлу комком подступали слезы: «Сегодня ночью умер Иосиф Сталин. Мне трудно говорить, господин председатель. Душа подавлена горем, вызванным кончиной человека, уважаемого и любимого, как никто другой, потерей учителя, товарища, друга… Иосиф Сталин — гигант мысли, гигант действия… Военная победа над фашизмом останется в истории событием, связанным прежде всего с именем Сталина…» Это были слова, идущие от сердца, Калоджеро слышал слезы в прерывающемся голосе Тольятти. Умер не только великий вождь, умер друг. И кому-то приходило в голову называть Сталина тираном! Ну и ну! Не было коммуниста, который не расценивал бы действия Сталина, сталинские идеи и планы как свои собственные, задуманные и выношенные им самим; когда Сталин принимал решение, вместе с ним его принимал каждый коммунист, все равно как если бы они со Сталиным сидели и размышляли — с глазу на глаз, два старых друга, потягивающие вино и дымящие самосадом; реакционеры всего мира из кожи вон лезли, чтобы разведать коварные (так они выражались в своих газетах) планы Сталина, его тайные козни, но для коммунистов Сталин был все равно что мастер карточной игры, перед которым сидит противник, а за спиной стоят друзья, и, прежде чем сыграть, он показывает карту друзьям, закрывая от противника, и карта всегда выбрана правильно.