Шаша Леонардо
Шрифт:
Но едва мы попали в эту затерянную среди лесов цитадель, тревога и любопытство прошли. В мозгу, будто от стенки к стенке, бьются слова Просперо: «Я и забыл о гнусном покушенье на жизнь, которое готовят зверь Калибан и те, кто с ним». За этой фразой тотчас тянутся другие, того же Просперо, из той же сцены IV акта «Бури», предпоследнего творения Шекспира, в определенном смысле — последнего: «В этом представленье актерами, сказал я, были духи. И в воздухе, и в воздухе прозрачном, свершив свой труд, растаяли они. — Вот так, подобно призракам без плоти, когда-нибудь растают, словно дым, и тучами увенчанные горы, и горделивые дворцы и храмы, и даже весь — о да, весь шар земной. И как от этих бестелесных масок, от них не сохранится и следа.
Мы созданы из вещества того же, что наши сны. И сном окружена вся наша маленькая жизнь». Ибо то, что предстает перед нами — обширный сад, посередине которого, как на картине монсу Дезидерио, высятся аркады и фасад церкви — «разрушенной землетрясением», сообщает подаренная монахом брошюра; длинные безлюдные коридоры; пустые кельи с одним окном, где подоконник служит письменным столом (такое решение, говорит монах, высоко оценил Ле Корбюзье); пожелтевшие, источенные червями старинные офорты с изображением основателя ордена, — кажется нам тающим, нереальным, подобным сну, осознаваемому как сон. Но, может, то, что в памяти за первой репликой всплыла вторая, в большей мере обусловлено смыслом нашего путешествия, нашего прихода сюда: быть может, здесь, в этом монастыре, кто-то спас себя от измены самой жизни, изменив готовившемуся покушению на жизнь; после его дезертирства, однако, покушения не прекратились, таяние продолжается, человек утрачивает цельность, растворяется в массе «вещества того же, что наши сны». Не сон ли о том, чем «был» человек, — запечатлевшаяся на обломке стены в Хиросиме тень?
Да, так: предпринять это путешествие, проникнуть в эту цитадель картезианцев побудил нас не дававший покоя слабый след Этторе Майораны. Как-то вечером в Палермо мы обсуждали его таинственное исчезновение с Витторио Нистико, редактором газеты «Ора». Вдруг Нистико отчетливо припомнил: совсем юным во время войны или сразу после нее — в общем, году в 45-м — он оказался вместе с другом в картезианском монастыре, и один из братьев (они ближе к миру, чем отцы, и именно благодаря их активной деятельности те могут вести созерцательную жизнь: время, проводимое отцами за учением и чтением духовной литературы, братья тратят на стряпню и на работу в огороде, часто выходят за пределы монастыря, свободно общаются с мирянами) доверительно поведал им, что под видом отца в обители живет «большой ученый».
Дабы удостовериться, что память его не подвела, он немедленно позвонил другу, который был с ним тогда в монастыре. Тот все подтвердил и уточнил, что брат, сделавший доверительное признание, был внуком писателя Николы Мизази. Но поскольку Нистико — журналист, друг предположил, что его интересует нечто обсуждавшееся не столь давно, нечто более актуальное, нежели след ученого, о котором тридцать лет назад поведал Мизази. И потому он добавил, что, по непроверенным слухам, в монастыре — том самом — находился или находится до сих пор член экипажа самолета Б-29, сбросившего атомную бомбу на Хиросиму.
Савинио [90] * говорил, что он не сомневается: Шлиман обнаружил руины именно Трои, судя по тому, что в первую мировую войну их обстрелял английский эсминец «Агамемнон». Разве стали бы орудия вести огонь по развалинам среди степей, не передайся им неослабный гнев Агамемнона? Имена — это не только рок, они — все равно что их обладатели.
«Абсурд и тайна во всем, Хасинта», — говорит поэт Хосе Морено Вилья [91] *. Однако же во всем, наоборот, «рациональная» тайна сущностей и соответствий, сплошное тесное переплетение — от точки к точке, от вещи к вещи, от человека к человеку — символов, едва видимых, едва выразимых. Когда Нистико сообщал нам неожиданную, непредвиденную, невероятную новость, которую открыл ему далекий голос друга, мы пережили опыт откровения, опыт метафизический, мистический, испытав не от разума идущую и, однако же, рациональную уверенность в том, что схождение в одной точке двух этих призрачных фактов — независимо от того, соответствуют ли они фактам реальным и поддающимся проверке, — имеет непременно некий смысл.
90
* Альберто Савинио — самый значительный итальянский писатель периода между двумя войнами (брат — настоящее его имя было Андреа Де Кирико — самого значительного итальянского художника той же и более поздней поры). Но кому в Италии известны его книги, несмотря на то что две-три из них в последние годы усердно переиздаются? Сам Савинио, порою рассуждая о посредственных или глупых читателях, говорил: но разве есть среди читателей Савинио посредственности и глупцы? Он не спрашивал, а утверждал, уверенный, что таковых нет. Но сейчас, когда количество посредственностей и, пуще того, дураков чудовищно возросло, мы полагаем, что число читателей Савинио — потенциальных или фактических — поубавилось и едва ли не сходит на нет.
91
* Если уж продолжить в манере Савинио: строчка эта, запоминающаяся благодаря женскому имени, непривычному для нашего слуха, хоть и сделал его Капуана названием своего неплохого романа (Хосе Морено Вилья дает Хасинте определение peliculera, переводимое разве что оборотами «влюбленная в кино», «одержимая кинематографом и его мифами», «жаждущая сниматься в кино», но переведенное Монтале словом «фотогеничная», как того потребовал стих), — так вот, строчка эта могла бы выражать суть всего, что написал Морено Вилья, в той идиотской игре, в которую — на манер футуристов и фрагментистов — кое-кто пробовал играть, используя в качестве материалов итальянскую поэзию: предлагалось выбрать по одной строке, воплощавшей бы суть творчества того или иного поэта, для микроскопической антологии. Исключением являлся только Данте, чьих строчек решено было оставить две. Симптоматично, однако, что такие дурацкие игры популярными становятся в моменты отчаяния: к примеру, после минувшей войны составлялись списки десяти книг, которые следовало сберечь — сберечь от ядерной катастрофы. Будто бы достаточно спасти десяток книг, если не останется людей, способных их читать. Так, совершив краткий экскурс в манере Савинио, возвратились мы к нашей теме.
Подозрение Нистико насчет того, что «большим ученым», о котором тридцать лет назад сообщил ему брат Мизази, мог быть Майорана, и слухи о том, что в этот же монастырь приезжал, а быть может, и находится там до сих пор американский офицер, снедаемый угрызениями совести оттого, что он являлся командиром или членом экипажа рокового самолета, — могли ли они не быть связаны, друг в друге не отражаться, не объяснять друг друга, не восприниматься как откровение?
Но сейчас, следуя за монахом по коридорам, лестницам и кельям, мы не испытываем желания задавать вопросы и заниматься проверкой. Мы чувствуем себя сопричастными тайне, которая тайной должна остаться. Иногда мы о чем-то спрашиваем, но лишь тогда, когда монах оборачивается и испытующе на нас глядит. Он ждет вопросов — все с тем же ясным взглядом, в котором проблескивают недоверие и ирония. Есть ли в монастыре американцы? Нет, сейчас нет; был один, прожил два года. А потом вообще из ордена вышел, склонны заключить мы судя по тому, что говорит он об американцах: сначала горят желанием приобщиться к такой жизни, потом раздражаются, теряют терпение. О том, что ученых среди монахов быть не может, он уже сказал, предупредив наш вопрос. А бывший ученый, бывший писатель, художник? Чуть заметно улыбаясь, он разводит руками.
И вот мы на кладбище: тридцать холмиков из красноватой земли, формой напоминающих крышки саркофагов; над каждым — черный деревянный крест. Имена не обозначены. Умершего отца или брата кладут рядом с тем, со времени похорон которого минул наибольший срок. На третьем холмике слева — цветы: там погребен настоятель, скончавшийся несколько месяцев назад. Кто уйдет из жизни следующим, ляжет под четвертый, возле того, кто покоится в земле более трех десятков лет.
Невозмутимый покой царит среди этих черных крестов. Покойно и у нас в душе.
Прощаясь у порога, монах спрашивает: «Я ответил на все ваши вопросы?» Он употребляет именно слово quesiti [92] *. Неточно выразившись по-итальянски или же точно — по-латыни?
Вопросов задали мы мало, о многих он сам догадался и от ответа ушел. Но мы говорим ему: «Да».
И это — правда.
СМЕРТЬ
СТАЛИНА
18 апреля 1948 года, под утро, Калоджеро Скиро приснился Сталин. Это был сон во сне. Калоджеро снились избирательные бюллетени, целый ворох, накануне он подписал около тысячи штук, партия выдвинула его счетчиком; он видел эти самые бюллетени, и вдруг на них легла тяжелая рука, которая выглядывала из рукава мундира, мундир был военный, старинного образца. Во сне Калоджеро подумал: «Это сон, мне снится Сталин» — и поднял глаза, чтобы посмотреть Сталину в лицо. Лицо было хмурое, Калоджеро забеспокоился: «Сердитый, что-то ему не нравится» — и, силясь понять, к нему ли относится недовольство Сталина или к партийной секции Регаль-петры, признал, что у них тут было к чему придраться: заместитель мэра украл из муниципалитета часть ооновского сахара и не был за это исключен из партии, секретарь рудокопов проворачивал за деньги какие-то темные дела. Сталин говорил с неаполитанским акцентом. «Кали, — сказал он, — на этих выборах мы проиграем, ничего не поделаешь, первыми будут попы».
92
* Вопрос, проблема (итал.). Восходит к латинскому quaesitum — от глагола quaerere, среди значений которого — «разыскивать», «расследовать», «напрасно искать, не находить».