Шаша Леонардо
Шрифт:
— Надеюсь, вы не архитектор, не социолог и не врач?
— Нет, я художник.
— Художник?.. Да, по-моему, я вас узнаю… Подождите, не называйте вашей фамилии… По телевизору, месяца три назад, показывали, как рождается картина, ваша картина… Откровенно говоря, можно было выбрать картину покрасивее… Но я думаю, они сделали это нарочно: показали, как пишется уродливая картина для уродливого мира, чуждая разуму картина для миллионов лишенных разума существ, которые сидят перед телевизором.
— Вы тоже сидели перед телевизором, — сказал я не без раздражения.
— Это комплимент, но я его, видимо, не заслужил: я часто смотрю телевизор и потому не имею права утверждать, будто абсолютно иммунен к проказе слабоумия… Так часто, что в конце концов схвачу заразу, если уже не схватил… Потому что, сознаюсь в этом, созерцание чужого слабоумия — мой порок, мой грех… Вот именно: созерцание… Джулио Чезаре Ванини, сожженный как еретик, познавал величие Божие, созерцая ком земли; другие познают его, созерцая небосвод; а я — созерцая слабоумие. Нет бездны более глубокой, головокружительной, неисчерпаемой… Но только нельзя созерцать ее слишком долго… Ну вот, вспомнил: вы… — И он назвал мое имя.
— Не могу сказать, чтобы мне так уж льстили приемы, с помощью которых вы вспомнили мое имя, — пошутил я с некоторой долей обиды в голосе.
— Нет, покуда я говорил о слабоумии, другая часть моего разума работала, стараясь подцепить своими шестернями ваше имя… Ведь память — это обособленный механизм, по крайней мере у меня… Значит, вы хотите остаться здесь на сегодня и на завтра. Для нас это честь, но не думаю, чтобы для вас это оказалось удовольствием. Итак, вся гостиница, кроме нескольких уже занятых комнат, к вашим услугам.
— Но я хотел бы остаться и дольше: я узнал, что здесь будут заниматься духовными упражнениями.
— Вы хотели бы к нам присоединиться?
— Скажем так: я хочу поупражняться в духовности, наблюдая как зритель чужие духовные упражнения.
— Словом, ничего, кроме любопытства.
— Сознаюсь в этом.
— Или еще хуже: удовольствие застать других врасплох за таким занятием, которое вы, наверно, считаете недостойным человека, и посмеяться над ними…
— Может быть, и так.
— Что ж, никогда нельзя заранее сказать…
— Чего?
— Ничего. Вы прослышали о духовных упражнениях, и вам пришла охота при них присутствовать… Сами вы полагаете, что побуждение это вызвано желанием позабавиться, понасмешничать… Но нельзя знать, что может родиться из подобного побуждения: акт свободной воли…
— …к которому потом крепятся звенья причин и следствий.
Он впервые взглянул на меня с некоторым интересом.
— Да, — сказал он. — Вся цепь. — И исчез с полупоклоном.
Я спустился из номера, когда услышал в коридоре долгий звонок, каким на станциях оповещают о приходе поезда: тот же самый звук. Истолковал я его как знак, что кушать подано, и не ошибся.
Просторная трапезная была тесно заставлена круглыми и квадратными столами, из которых накрыты и заняты были только два. Дон Гаэтано пригласил меня сесть за свой стол, по правую руку от него. С нами было еще четверо священников, среди них портье. Пять женщин сидели далеко от нас, но не настолько, чтобы мы не слышали их голосов, их речей, сливавшихся, как плеск струй, бьющих из пяти пастей в бассейн фонтана. Когда дон Гаэтано встал, чтобы прочесть молитву и благословить трапезу, женщины замолчали; благословение было послано и им, но в самом жесте, при всей его торжественности, чувствовалась небрежность и насмешка: словно, съев мясо, бросили собакам косточку. Женщины с покаянным видом перекрестились, пробормотали молитву, опять перекрестились. И снова принялись стрекотать. Дон Гаэтано сел, налил всем, начиная с меня, вина, похвалил его тоном знатока, но употребляя те же самые французские слова, которые теперь в ходу и у незнатоков. Это местное вино, сказал он, с виноградника, что на склоне горы, между вершиной и морем, и процитировал по-гречески поэта, который, по его мнению, воспел именно это вино из этой местности. Больше ни о чем он не говорил. Пил с удовольствием, ел без аппетита. Впрочем, сами блюда были неаппетитны — плохо приготовленные, пресные; чтобы проглотить их, приходилось подсыпать соли и перца, которые по крайней мере надо было запить, а вино действительно оказалось превосходным. Под конец дон Гаэтано сказал мне, извиняясь, что повар прибудет завтра к вечеру и тогда все пойдет по-другому.
То же самое было и за обедом, и наутро за завтраком. Если бы не любопытство к предстоящим духовным упражнениям и к их участникам, я бы уехал, несмотря на то что беседа с доном Гаэтано доставляла мне величайшее удовольствие, о чем бы он ни говорил: о вине или об Арнобии, Блаженном Августине, философском камне, Сартре.
Обед на второй день был лучше, хотя и относительно. Повар с помощником прибыл ближе к вечеру, он успел только что-то исправить, улучшить. Но и такого улучшения было достаточно, чтобы поднять нам настроение; дон Гаэтано отметил это обстоятельство и стал поносить глупцов, которые или стараются показать, будто им нет дела до того, что они едят, или от природы так грубы либо так плохо воспитаны, что им и вправду нет до этого дела. Он заговорил о французской кухне, единственной, за которой числится такой герой, как Ватель, сравнимый с самим Катоном Утическим; если этот последний покончил с собой из-за того, что в Риме все убывала свобода, то первый — из-за того, что никак не прибывала рыба. И деяние обоих имело перед Господом равную ценность, потому что движимы были оба одной страстью: чувством собственного достоинства.
— Но ведь есть достоинство и достоинство, — возразил я, — и не должно никому, даже и Господу, равнять свободу и рыбу, которая к тому же была лишь одной из перемен за столом четырнадцатого носителя имени Людовик.
— Отчего же нельзя? Оставим в стороне Господа, ведь все, что мы знаем о его суждении, подсказано нам тем выбором, который мы всякий раз делаем ради спасения души, причем мне кажется, что воля к спасению значит больше, чем выбор. Так вот, если оставить в стороне Господа Бога, я признаю, что чувство собственного достоинства — это правильный выбор, и в более чистом виде его являет Ватель, а не Катон: рыба должна была прибыть и действительно прибыла час спустя после добровольной смерти Вателя… А свобода?