Шрифт:
Когда обратно домой шли, бабушка молчала всю дорогу. Потом вдруг повернулась к ней, проговорила твердо:
– Запомни, Санюшка… Что бы ни случилось с тобой в жизни, всегда в родные места возвращайся. Даже если не к кому будет, все равно возвращайся. Здесь твоя душа живет, здесь тебе всегда хорошо будет… И дом наш сохрани по возможности… Он хоть и неказист, да все равно для души опора…
Детское воспоминание вдруг собралось внутри в тревожный комок, вытягивая из памяти давно забытое обстоятельство – а ведь дом-то бабушкин мама после ее смерти продала… Да, точно, продала, еще жаловалась отцу, что выручила за него сущие копейки! А жаль, в самом деле. Выходит, не исполнила она бабушкиной просьбы, не сохранила дом. Да и кто бы ее тогда спросил по малолетству…
А дом у бабушки, как помнится, был небольшой, всего две комнатки. Одна побольше – ее бабушка торжественно называла «залой», другая совсем крохотулечка. Собственно, это была и не комната, а отгороженный фанерной перегородкой от «залы» закуток. Там, в закутке, у нее у маленькой была вроде как своя комната с топчаном, с домотканым ковриком, с окошком, выходящим в ту часть палисадника, где отвоевал себе место стихийный цветник – заросли золотых шаров вперемежку с тонконогими неприхотливыми мальвами. Летом проснешься, поднимешь голову и смотришь, как переплывает их цветение из ярко-желтого в нежно-розовое, колышется дымкой сквозь утреннее солнце. Помнится, как однажды захотела всю эту красоту нарисовать, да не получилось ничего…
Утром на кухне ее всегда ждала кружка свежего козьего молока. Сущее, помнится, наказание было, это козье молоко! Хотя почему… Молоко и молоко, от соседской вполне дружественной козы Ляльки. Но все равно каждый раз она перед этой кружкой бычилась, надувалась капризами. А бабушка особо и не заставляла, лишь уговаривала смешной присказкой:
– Пей, Санюшка, пей, от козьего молочка кровушка будет здоровенька, щечки розовеньки, глазки чистеньки да остреньки…
– Вот сама и пей! – огрызалась, глядя исподлобья.
– Так а я уж давно свою-то кружку выпила… Думаешь, без завтрака осталась? Я, чай, в четыре утра встала, и на ферму сбегала, и со скотиной управилась…
– Бабушка, наши куры и поросенок Борька – это скотина, что ли?
– Ну… Так говорят, в общем.
– А папа говорит, что скотина – это ругательное слово!
– Ну что ж, коли так… Папа у тебя шибко умный, спорить не буду. Ругательное так ругательное. Ты в школу пойдешь, тоже умная будешь. А пока давай пей свое молоко…
Наверное, из-за этого молока она такой жердиной и вымахала. Кровушка оказалась здоровенька, а вот со «щечками» и «глазками» как-то не совсем образовалось. Не получилось щечек и глазок, заложенных в посыле бабушкиного уменьшительно-ласкательного благожелания. Получились высокие татарские скулы и маленькие, глубоко запрятанные глаза. И мексиканская копна жестких, как конская грива, волос. Хотя при чем тут волосы? Про волосы бабушка ничего такого вообще не обещала…
Вздохнув, она стащила с себя пиджачок, бросила на колени. Холодок раннего июньского утра обещал перерасти в относительно теплый денек. Вон на небе ни облачка. И яркое солнце вовсю наплясывает над кронами придорожных лесков. Сейчас какая-то станция, судя по всему, будет, – электричка замедлила ход, со взгорка вдали мелькнуло селение с белой церковкой. И народ в вагоне закопошился, похватал котомки, потянулся к выходу. Дачники, наверное. А ей еще ехать и ехать…
Чем дальше электричка отъезжала от города, тем меньше становилось в вагоне народу. Наверное, потому, что день был будний. В выходные здесь наверняка не протолкнуться. Может и такое статься, что в Кочкино она одна на платформу сойдет… И пойдет по дороге, солнцем палима. С чемоданом. Как-то ее встретит баба Сима? Может, и не узнает даже…
Бабу Симу она помнила плохо. Бабушка Анна с ней зналась, конечно, но не так, чтобы очень близко. Так, хаживали иногда друг к другу в гости.
Родней они были не близкой – всего лишь двоюродные сестры. Да и некогда в деревне по гостям ходить – у каждого работы по хозяйству хватает. Тем только и запомнилась ей, маленькой, баба Сима, что все время на маму с папой ругалась – кинули, мол, в деревне единственное дитя, а сами барствуют в городе. А бабушка Анна ее урезонивала: молчи, Сима, не говори при ребенке глупостей! Никто ее не подкидывал, я сама так решила и постановила! Не понимаешь ты в этом ничего, у тебя своих внуков нету…
Баба Сима после этого на нее долго обижалась. А на похоронах бабушки Анны горше всех плакала. Даже и не плакала, а выла в голос, что осталась теперь одна-одинешенька на всем белом свете… Мама, помнится, подошла к ней, ткнулась головой в плечо, чтобы поплакать вместе, а баба Сима с ней плакать не стала, закаменела лицом и процедила сквозь зубы: чего уж теперь убиваться, Татьяна… Надо было при жизни мать жалеть да любить…
Да, жалко, что мама бабушкин домик продала – вместе с палисадником, золотыми шарами и розовыми мальвами. И в родную деревню они больше глаз не показывали. Десять лет с тех пор прошло… И электричка бежит, будто через эти долгие десять лет пробивается, и выстукивается в голове монотонностью: десять лет… десять лет…
А красивые здесь места. Березовый прозрачный лесок сменяется ровной зеленью поля, вот болотина плотная, камышовая, вот снова лесок… И ветер в приоткрытое окно залетает свежий, вкусный, пахнущий луговыми травами. Теми самыми, которые к середине лета наберут спелого сока, выйдут на луга косари – острым лезвием по ним вжик-вжик…
Привиделось вдруг – она среди них будто… В линялом платочке, повязанном по самые глаза лихой банданой, и в размахе руки с косой – розовые головки клевера, белые лапки полевой гремухи, сиреневые – люцерны… А воздух движется перед глазами жаркой струей, и лишенная добычи пчела жужжит заполошно, и выдвигается из-за леса синяя хмарь тучи – сейчас грянет гроза…