Шрифт:
„Зачем сказал я „да““? — Он восстановил в памяти это слово, произнесенное его устами, сознанное волей, которая одновременно была и его собственной и чужой. „Со мной это не впервые, — думалось ему. — В одиночестве церкви я уже внимал неведомым, нежданным советам, безмолвным велениям, и как страшно, в сущности, это ощущение, когда кто-то невидимый вторгается в тебя, когда сознаешь, что по своему произволу он может похитить почти целиком твою власть над самим собой.
Нет, это не то. Чужая воля не подавит мою, и я сохраню неприкосновенность свободного решения. Это нельзя уподобить непреодолимому влечению, овладевающему иногда больным; ничего нет легче бороться с таким влечением. Еще меньше оснований говорить о внушении, которое немыслимо без магнетических пассов, искусственного усыпления — гипноза. Это — какое-то властное вторжение в тебя чьей-то чужой воли, внезапное стремление, отчетливое и сдержанное, толчок душе, твердый и вместе нежный. Ах! я путаюсь, сбиваюсь, но не передашь ничем этого настойчивого давления; чувствуешь его, но оно невыразимо!
Удивленно, почти робко внимает человек безмолвным знамениям, которые не превратились даже во внутренний голос, но указуют без посредства слов и вдруг исчезают, унося свои зовы. Хочется, чтобы призыв подтвердился, чтоб явление повторилось, и можно было изучить его ближе, попытаться разобраться в нем, постигнуть. Но нет, кончено! Человек остается наедине с собой, свободный не повиноваться, с сознанием, что воля его невредима, и в то же время он понимает, что, оттолкнув преподанные указания, он бесспорно навлекает на себя опасность.
В общем, — рассуждал Дюрталь, — здесь излияние ангельское, прикосновение божественное. Нечто подобное знакомому мистикам внутреннему голосу, только менее целостное, менее отчетливое и, однако, так же достоверное. — И в раздумьи он сделал следующий вывод: — Не явись мне эта нежданная помощь, это пособничество, сколько я еще вытерпел бы внутренней борьбы, сколько яростных схваток пережил бы в своем я, прежде, чем ответить священнику, доводы которого мне ничуть не казались убедительными!
Но чего страшиться, если мной движет чья-то сила?“
И, однако, страх не исчезал, и он по-прежнему искал успокоения. Благотворность принятого решения скрадывалась бурным ожиданием отъезда. Дюрталь пытался убить время чтением, но убедился лишь, что ни в одной книге не найти ему утешения. Ни одна не соприкасалась с его душой. В высокой мистике так мало заключалось человеческого, она парила на таких вершинах, такая далекая от нашей юдоли, что тщетно было бы надеяться на поддержку. Он набросился, наконец, на „Подражание“, мистика которого, приспособленная к пониманию толпы, казалась ему подругой трепетной и скорбной, целебной в глубинах своих келий-глав, молящейся и плачущей с людьми, соболезнуя безутешному вдовству душ.
К несчастью, Дюрталь так много читал Евангелие, до того насытился им, что оно для него утратило свои болеу-тишающие, умиротворяющие свойства. Чтение ему наскучило, и он возобновил свои блужданья по церквям.
— Я что, если трапписты не захотят принять меня? — пришло ему в голову. — Что станется тогда со мною?
— Я ручаюсь, что вас примут, — уверял аббат, которого навещал Дюрталь.
Но тот успокоился только тогда, когда священник подал ему ответ из пустыни:
„Мы охотно приютим в нашей гостинице на неделю богомольца, за которого вы просите, и я сейчас не усматриваю никакой помехи к прибытию его в ближайший вторник.
В надежде, господин аббат, что мы вскоре порадуемся увидеть вас в нашем уединении, прошу вас благосклонно принять уверение в совершеннейшем моем к вам уважении.
Брат Этьен, гостинник“.
Очарованный и устрашенный, он читал и перечитывал письмо. Кончились сомненья, нет более возврата. И он поспешно устремился в Сен-Северин, влекомый не столько потребностью молитвы, сколько желанием приблизиться к Пречистой, показаться ей, как бы навестить ее из благодарности и уже самым посещением своим выразить признательность.
Его охватили чары этой церкви, ее безмолвие, тень в нише с высоты каменных пальм. И, обессиленный, он ис-томленно опустился на скамью, желая только одного: не возвращаться в уличную жизнь, не покидать этого уголка, не двигаться.
На другой день, в воскресенье отправился к бенедиктинкам слушать позднюю обедню. В служившем черном монахе он признал бенедиктинца потому, как священник пел „Dominus vobiscum“ [45] : аббат Жеврезе говорил ему, что бенедиктинцы выговаривают латынь по-итальянски.
Он не любил такого произношения, отнимавшего у латыни ее звучность и как бы превращавшего фразы языка в перезвоны колоколов, у которых законопачены чаши или обернуты ватой языки. Но теперь он не замечал этого, проникнутый умилением, смиренным благочестием монаха, который, целуя престол, дрожал от восторга и благоговения. В ответ его басистому голосу неслись из-за решетки прозрачные волны пения сестер.
45
Господь с вами — лат.
Дюрталь задыхался, слушая, как обрисовываются, складываются, очерчиваются в воздухе льющиеся мелодии — картины первых мастеров. Растроганный до глубины души, он переживал настроение, подобное проникавшему его когда-то в Сен-Северин. Но цветы тех мелодий поблекли для него, когда он узнал древние напевы бенедиктинок, и лишь здесь, в их церкви, вновь обрел он утраченное чувство или, вернее, принес его с собой из Сен-Северин.
И впервые неудержимое, страстное желание растопило его сердце.