Шрифт:
Дюрталь тревожился. «Как досадно, — думал он, — что священник уезжает из Парижа ранее меня. К кому теперь обратиться за духовной подмогой, за поддержкой? Бесповоротно суждено мне кончать, как начал, — одному. Но… но… тяжело в этих условиях быть одиноким! О, я не привередлив, нет! — что бы ни говорил аббат».
На другое утро Дюрталь проснулся больным. Жестокая невралгия сверлила его виски. Попытался укротить ее антипирином, но, расстроив желудок, лекарство не ослабило, однако, ударов, пронизывавших его череп. Он бродил по комнатам, пересаживался с одного стула на другой, забивался в кресло, вставал, чтобы прилечь, вне себя вновь вскакивал с постели, опрокидывался ничком на мебель.
Он не понимал, чему приписать появление припадка. Спал он, как следует, не предавался накануне никаким излишествам.
И говорил себе, сжав голову руками: «Вместе с сегодняшним, еще два дня до отъезда из Парижа. Однако что же я! Разве смогу я сесть на поезд? И если я даже выберусь, то что со мной станется на пище траппистского монастыря!
На минуту Дюрталь ощутил почти облегчение при мысли, что ему, быть может, удастся без вины избегнуть тягостного паломничества и остаться дома. Но сейчас же наступило противодействие. Он понимал, что погибнет, если не тронется в путь. Остаться — это значит закрепить смятение души, тревожное чувство отвращения к себе, ноющее сожаление о выстраданном и вдруг рухнувшем усилии. И, наконец, это означало бы лишь несомненную отсрочку, новые смены ужаса и возмущения, новую борьбу в достижении решения.
— Допустим, что я не смогу поехать, но у меня всегда есть выход: исповедаться у аббата по возвращении его в Париж и причаститься здесь. — Но он покачал головой и, как всегда, еще раз убедился, что все помыслы его, все чувства отвергают этот путь. И он обратился тогда к Господу. — Если Ты внушил мне мысль эту так непреодолимо, то дай мне уехать! И кротко говорил Ему:
— Душа моя подобна вертепу. До сего времени она была извращена, с моего несчастного тела требовала десятину недозволенных пороков, греховных радостей. Не велика ей цена, не стоит она ничего. И все же я верю, что обуздаю ее с Твоей помощью там, близ тебя. Но свое болеющее тело бессилен я привести к повиновению! И это всего хуже! Помоги мне, или я обезоружен. Ведь я же знаю по опыту, что плохая пища отзывается на мне невралгией. Страшные муки предвкушаю я, по человеческому разумению, у Нотр-Дам-де-Артр и, однако, наперекор всему поеду, если выстою послезавтра на ногах.
Чуждый любви, какое еще могу я дать доказательство истины моего стремления к Тебе, истины своей надежды на Тебя, своей веры? Но, помоги же мне, Господи!
И он грустно прибавил:
— О, Боже, я не Аюдвина и не Екатерина Эммерик, которые вопияли: Еще! — когда разил Ты их! Едва коснулся Ты меня, и я уж противлюсь. Но что мне делать? Гы знаешь лучше моего, что телесное страдание гнетет, сокрушает меня.
Наконец он лег спать и, чтобы убить в постели день, задремал, пробуждаясь от ужасных кошмаров.
Голова кружилась на следующее утро и билось сердце, но невралгия ослабела. Встав, он из опасения возврата болей, решил непременно поесть, хотя ему и не хотелось. Выйдя, бродил по Люксембургскому саду, и рассуждал: „Прежде всего следует распределить время — сделаем так: после завтрака пойду в Сен-Северин, оттуда вернусь домой уложить вещи и кончу день в Нотр-Дам-де-Виктуар“.
Прогулка освежила его, прояснялась голова и успокаивалось сердце. Он вошел в ресторан, где не нашлось ничего готового в такой ранний час, и изнемогал, сидя с газетой на скамье. Как часто случалось ему держать так газету, не читая! Сколько вечеров провел он в кофейных, предаваясь своим мыслям, склонившись над статьей! Особенно в те времена, когда преследовал свою греховность. Флоранс появлялась и повергала его в дрожь, сохраняя наперекор непрерывно бурной жизни свою чистую улыбку девочки, которая, потупив глаза, идет в школу с опущенными в карманы передника руками.
И дитя превращалось вдруг в вампира, который свирепо крутился вкруг него, кусаясь и виясь безмолвно, обнажал пред ним ужас вожделений…
Они разливались по всему телу, и этот гнет длительного искушения, это расслабление воли претворялись болезненным ощущением в концах пальцев. Он уступал, покорялся видению Флоранс, искал встречи с нею.
Как все это далеко! Как скоро рассеялись чары. Без подлинной борьбы, без истинных усилий, без внутренней распри, воздерживался он от свиданий и, проникая теперь в его память, она была лишь воспоминанием бледным, ненавистным.
„Да, но что думает она обо мне, — бормотал Дюрталь, разрезая свой бифштекс. — Считает, наверное, меня погибшим или мертвым. По счастью, я после того ни разу не сталкивался с нею, и она не знает моего адреса!
Впрочем, теперь бесполезно перебирать, — решил он, — мою грязь. Время будет заняться этим у траппистов“. — Снова всплыла в нем мысль о духовнике, он задрожал. Тщетно повторял себе в двадцатый раз, что не сбывается ничто, как предполагаешь, уверял себя, что встретит там благодушного чернеца исповедника и, однако, мысль рисовала ему худшее, — ему было страшно, что его выбросят, словно шелудивую собаку.
Разделавшись с завтраком, направился в Сен-Северин. Здесь разрешилась напряженность. Настал конец. Подкосилась надорванная душа, застигнутая призывом скорби. В изнеможении распростерся он на скамье, неспособный даже думать. Бездейственно сидел, не в силах даже страдать. Наконец, мало-помалу, оттаяла окостеневшая душа и полились слезы.
Слезы облегчили его. Он плакал над своей судьбой, казался себе таким несчастным, достойным сострадания, естественно уповающих на помощь. Не полагаясь на доступность Христа, не осмелился воззвать к Нему, но обратился к Пресвятой Деве, молил Ее о заступничестве, лепетал молитву Святого Бернара, в которой тот напоминает Матери Христа, что не запомнят люди и неслыхано еще, чтобы Она покинула кого-либо из моливших о Ее помощи.