Вход/Регистрация
Училище правоведения сорок лет тому назад
вернуться

Стасов Владимир Васильевич

Шрифт:

Еще жгучее был интерес на судебно-медицинских лекциях Спасского: ведь тут дело шло о еще больших неслыханных чудесах, о насильственных смертях, отравлениях, ранах «тупыми и острыми орудиями», о преступлениях, совершенных в «Schlaftrunkenheit», т. е. человеком, еще не совсем проснувшимся от сна, о страстях (слово совершенно для нас новое и строго вытолканное вон из всех наших курсов логики и психологии, словно их вовсе не бывало на свете), о воле и безволии человека, о «невменяемости» по указанию самой природы и т. д. От всего этого широко раскрывались у нас глаза, никого уже не было, кто бы читал постороннюю книгу во время лекции, а когда дело пошло о том, чтоб итти в Мариинскую больницу на вскрытие трупа (куда — смешно сказать — начальство посылало не всех, а лучших!), все в один голос просились и хлопотали, чтоб попасть в список. Многим сделалось в больнице дурно (всего больше первому нашему запевале, Оголину: каков он ни был молодец и храбрый из храбрых, а сначала побледнел как полотно, а потом вдруг упал в обморок), даром что нам, перед походом в больницу, дали по рюмке мадеры: мы ведь были уже «большие», со шпагами, в высшем классе училища, значит, пить вино уже позволительно. Интерес к этому тут совсем другой был, чем к «Меровингам» Шульгина, к его «борьбе буржуазии с аристократией» и «пап с императорами» — все по Гизо. Это все было такое далекое, чужое, мертвое, как мумия, — а то такое близкое, свое, теперешнее, сейчас и везде совершающееся!

Надо было тоже посмотреть, что сделалось с училищем нашим в 1841 году, весной, т. е. через год после выхода из училища Серова с его товарищами, когда происходили выпускные экзамены второго нашего выпуска и один из воспитанников этого выпуска, Калайдович, докладывал публично, как адвокат и судья, гремевшее тогда по всей Европе дело знаменитой французской отравительницы Лафарж. В этот день к нам названо было, в виде почетных гостей, оппонентов и экзаминаторов, множество считавшихся тогда лучшими сенаторов, обер-прокуроров сената и начальников отделения министерства юстиции: училище хвасталось тут одним из самых даровитых своих правоведов. Это был Калайдович, сын знаменитого русского филолога и историка древней нашей литературы, московского профессора К. Ф. Калайдовича, сподвижника и помощника графа Румянцева в деле народного просвещения. Молодой Калайдович был действительно один из самых выдающихся товарищей наших: прекрасно образованный еще дома, много читавший и до училища, и во все время своего пребывания в нем, горячий, пылкий, одаренный даром слова, умный, честный и светлый головою, он был бы, наверное, одним из самых отличных адвокатов, если б дожил до 1864 года и свободных судов. В этот раз, при выходе своем из училища, он вздумал публично защищать ту самую Лафарж, которую присудили к смерти в Париже и в пользу которой все-таки многое можно было сказать, на основании разных подробностей событий ее жизни и последней деятельности, вовсе не разъясненных процессом. Калайдович взялся за такое восстановление невинности со всем жаром новичка и со всею ненавистью к казенному суду 20-летнего чистого великодушного юноши. Его речь длилась несколько часов, и чем дальше он шел, тем пламеннее разгорался и страстнее, увлекательнее становился. Когда он кончил, вся зала загремела аплодисментами; мы, товарищи, просто выходили из себя от восхищения и радости, кричали и хлопали в ладоши как сумасшедшие, кого-то оправдали, кого-то вырвали, хотя бы даже не в действительности, а в стенах нашего училища, из когтей гнусного палача, и это сделал один из наших — какое счастье могло в ту минуту сравниться с нашим! Утопавшего вытянули перед нашими глазами из воды, какое же нам было дело, преступник ли он, или не преступник! Да еще вдобавок мы, как умели, протестовали тут против отвратительной казни, совершенной где-то, кем-то и зачем-то! Сами высокие чиновники, в звездах, белых галстуках и лентах, тут присутствовавшие, были увлечены, сколько могли, тоже аплодировали и отпускали комплименты Калайдовичу. Но один из самых «важных» и «солидных», обер-прокурор уголовного департамента сената, Карниолин-Пинский, считавшийся в те времена великим юридическим светилом, подошел к Калайдовичу, взял его за руку, жал ее в своих пухлых, лимфатических руках, сначала поздравлял и похваливал Калайдовича, но потом стал доказывать по пунктам и потрясая пальцем, по своей всегдашней начальнической привычке, почему Лафарж в самом деле отравительница и почему ее оправдывать не следовало. Мы слушали, столпившись кругом, — и глядели на него в ту минуту, как на врага. «Ты там пой, мол, что хочешь, а наш Калайдович оправдал… оправдал, и У нас всех вот и до сих пор сердце дрожит, а ты, негодный, мертвый сухарь, убирайся скорее вон со своим проклятым чиновничьим красноречием!» И только он кончил, только он отошел, мы опять стали хлопать в ладоши Калайдовичу и кричать ему bravo, и жать руки, и обниматься, и целоваться с ним. День был чудесный, солнце светило золотыми столбами во все окна большой нашей залы, и мы были — счастливы, как редко случается в жизни.

Впоследствии я этому самому Калайдовичу обязан был первым выступлением своим на литературное поприще. В 1847 году, уже будучи обер-секретарем сената, он был переведен в Москву и порекомендовал меня редактору «Отечественных записок», Краевскому, чтоб продолжать после него обзоры исторической литературы французской, английской и немецкой. Я же сам предложил вдобавок писать в том же журнале фельетон музыкальный и художественный, что и было принято.

Да, чувство законности и справедливости было в то время очень сильно в нас. Всякая неправда, несправедливость лично оскорбляли нас, и мы не хотели оставаться пассивными жертвами или только зрителями: нам хотелось тотчас же высказать свое негодование, свою досаду, свою злобу — публично, всей своей массой, как один человек, хотя бы только в стенах своего класса. Я живо помню одно событие, которое очень ярко обрисовывает это наше настроение. Наш директор Пошман, вообще человек добрый и снисходительный, был неумолим и жесток только в одном пункте: это когда у кого-нибудь из воспитанников (конечно, старших классов) оказывалась некоторая неуказанная болезнь. Это было для Поймана нечто вроде пункта помешательства: тут уже он становился не только упрям как осел, но просто жесток, и никакие просьбы, никакие доводы и резоны не помогали; вместо того, чтоб пожурить, взыскать, наказать (если уже это было так необходимо по училищным и вообще по тогдашним правилам) — а главное, вместо того, чтоб поскорее и получше лечить больного — он становился вдруг свирепым, неумолимым, доходил чуть не до бешенства и виноватого непременно — выгонял из училища. Не правда ли, какой прекрасный, какой умный педагог! Что, если бы весь свет вздумал так действовать — ведь, пожалуй, пол-России пришлось бы повыгнать отовсюду из училищ, университетов, полков, монастырей, откуда угодно, все это в честь чистейшей доброй нравственности. Мы уже не раз были свидетелями такого варварства. Вдруг эта самая болезнь оказалась у одного нашего товарища, кн. Трубецкого, и никто бы этого, вероятно, не знал, кн. Трубецкой преспокойно бы вылечился, и делу бы конец, но его дядя и попечитель, сенатор Горголи, когда-то прежде бывший обер-полицмейстером, на основании приобретенных в этой должности понятий и привычек, счел своею священнейшею обязанностью приехать в училище и рассказать Пошману, что вот, мол, какой ужас он открыл у своего родственника. Пошман на другой же день выгнал Трубецкого из училища. Мы пришли в неописуемое бешенство. Не столько нас приводило в негодование дурацкое распоряжение Пошмана, сколько предательство и полицейское усердие сенатора-дядюшки. И вот один из нас, взойдя на кафедру, держал речь к «господину классу», говоря, что если мы уже бессильны что-нибудь сделать Пошману и Горголи, если ничем уже не можем помочь бедному Трубецкому, то должны, по крайней мере для самих себя, не оставить это дело «так» и выразить торжественно наше глубокое негодование. «Господин класс» единогласно принял предложение и, после некоторого общего совещания, совершено было следующее: на классной черной доске написали аршинными буквами мелом фамилию «Горголи», и потом, после маленькой речи одного из нас, в ту минуту превратившегося в прокурора и произнесшего обвинительную речь, весь класс стал бросать мелом, губками, перьями, карандашами, чем попало в фамилию на доске, громко крича: «Горголи анафема! Горголи анафема!» Пускай не слишком-то улыбается и насмехается мой читатель: ну да, наша расправа была микроскопическая, безвредная, но чем же, по существу своему, она была хуже любой официальной расправы и официального обесчещения? Всякий делает по своим средствам, как может и что может, но довольны собою мы потом остались точь-в-точь столько же, как будто наделали сенатору Горголи самого скверного вреда на всю жизнь.

Впрочем, наши домашние расправы бывали не всегда так безвредны и безобидны, как эта: у нас бывали они не только на кулаках, по-простому, по-естественному, но также и перочинными широкими ножами, и я, в числе многих других, не раз тоже попадал в переделку. Один раз некто Обухов, юноша очень тупой и глупый, пришел в такую ярость от моих насмешек над его бараньей натурой, что хватил меня ножом по руке и прорезал один палец до кости; мне потом насилу спасли этот палец, и шрам уцелел вот и до сих пор, после 40 почти лет. В другой раз я привел, совершенно того не желая, конечно, в точно такое же бешенство другого товарища, некоего Федорова, страдавшего, впрочем, падучей болезнью: у него стала бить пена изо рта, и он вдруг, обратившись ко мне, через два ряда столов и скамеек пустил в меня своим раскрытым перочинным ножом, вроде того, как дикие пускают в неприятеля своими дротиками и кинжалами. Удар был верен, и нож, пролетев по воздуху, вонзился мне в левое плечо. Кровь полилась. Нечего делать, пришлось отправляться в лазарет; наш доктор Спасский сказал мне потом: «Ну, брат, Стасов, счастье твое, что ножик промахнулся на одну линию; еще бы капельку, и он попал бы в аорту и прорезал бы ее; ты бы изошел кровью — перевязать ее нельзя!» Я принужден был сказать Спасскому, кто мне это сделал, но под честным словом никому не говорить. Он слово сдержал. Вообще фискальство было у нас не принято, не в ходу, не в моде, не только у воспитанников, но и у «воспитателей» и преподавателей наших. Занимались этим одни солдаты (да и то не все), да начальник их, эконом наш Кузьмин, сам из Преображенских солдат. Он помаленьку и полегоньку сколотил себе на наших обедах и ужинах порядочную кису и всего более любил нафабривать, до степени проволок, свои рыжие усы и затягивать свою мужицкую талью в возможно узкий мундир, но эти элегантности ничуть не мешали ему быть гнуснейшим наушником.

Мне хочется рассказать здесь одно курьезное событие из нашей тогдашней жизни. Оно еще новый раз докажет нашу сплоченность, нашу деятельность сообща, целой массой, — отнюдь не врозь, не врассыпную, как слишком часто бывает.

Я выше уже рассказывал, как мы любили и уважали нашего законоучителя, священника Мих. Изм. Богословского. Но это не мешало нам видеть в нем порядочного деспота и порядочно побаиваться его. Однажды, когда мы были уже во 2-м классе, он нас долго мучил тем, что заставлял написать объяснение, нечто вроде маленького трактата, на тему: «Почему тело христово называется церковью?» Не ручаюсь за полную верность выражений после 40 лет антракта (да и сам М. И. Богословский, с которым мне случилось снова встретиться летом 1880 года, тоже не помнит с точностью этой задачи), но было что-то близкое к написанному здесь мною. Мы бились, бились, подавали всякий понедельник, в первый утренний класс, когда приходилась лекция нашего законоучителя, все новые и новые объяснения, сколько умели при своих очень необширных знаниях — нет, всякий раз оказывалось все не то, и нам снова задавали то же решение к будущему понедельнику. Что нам было делать? Мы вдруг выдумали вот какую штуку. Замятнин и я в один прекрасный день взошли на кафедру и предложили «господину классу» сходить, секретно, и допросить разом всех архиереев и знаменитых законоучителей, какие тогда были в Петербурге. Класс радостно расхохотался, всем ужасно понравилось такое экстраординарное предложение, час или два мы держали совет, как чему быть, кому именно из нас и к которому высокому духовному лицу отправляться в первое же воскресенье, и дело состоялось. Кто отправился к знаменитому протопопу Павскому, кто к знаменитому протопопу Сидонскому; имен тогдашних архиереев я теперь уже более не помню, но помню очень хорошо, что моему великому приятелю Замятнину досталось, по разверстке, итти на Васильевский остров, на Рижское подворье, к архиерею Илиодору курскому, а мне- к Аничкину мосту, на Троицкое подворье, к самому митрополиту Филарету московскому, проживавшему тогда, по-всегдашнему, несколько зимних месяцев в Петербурге. Мне назначено было итти именно к этой знаменитости, высшему лицу всего русского духовенства и по талантам, и по знаниям, на том основании, что моя тетка, родная сестра моего отца, Вера Петровна (о которой немало говорено в первой главе моей автобиографии) была довольно хорошо знакома с этим митрополитом еще по Москве. Я тотчас же написал ей письмо, прося ее побывать на неделе у митрополита и выпросить у него позволение для меня явиться к нему, в первое же воскресенье, на несколько минут, «по одному важному богословскому вопросу». Через день или два я получил ответ, что мне дозволено явиться к митрополиту. В первое же воскресенье я полетел прямо от нашей обедни в правоведской церкви (кончавшейся довольно рано) на Троицкое подворье. Служил сам митрополит, значит, служба была несравненно продолжительнее нашей. Я застал окончание молебна и с глубоким нетерпением стал ждать «шапочного разбора». Скоро молебен кончился, и я, протеснившись со своей теткой, стал в одну из двух шеренг, стоявших сквозь всю церковь, на дороге митрополичьей, чтобы получить благословение от владыки. Еще несколько минут, и митрополит Филарет уже шел, в белом клобуке с рубиновым крестом и в фиолетовой мантии с длинным шлейфом, ведомый под руки диаконами, опираясь левою рукой на богатый посох и благословляя правою. Наклоняясь под благословение, моя тетка шопотком проговорила: «Ваше высокопреосвященство… вот мой племянник». Вслед за моей теткой приложился к митрополитовой исхудалой желтой руке и я, и тут услыхал над ухом тихие слова: «Придите ко мне в покои». Мы с моей теткой отправились туда. Митрополита еще не было, он переодевался в домашнее платье, но в гостиной, кругом стен, сидело уже много старых княгинь и графинь, иные с молоденькими, расфраченными (но скромно!) дочками и племянницами. Было тут также несколько пожилых важных бар, в мундирах и со звездами. Появился в дверях митрополит в дорогом шелковом темном подряснике, все встали, произошло снова благословение и целование руки, потом все сели. Молодые служки стали разносить чай, дамы хвалили службу, при которой только что присутствовали, хвалили хор митрополичьих певчих, речь шла еще о здоровье некоторых барынь, потому-то и потому-то не могших сегодня присутствовать на литургии. Я все сидел в глубоком молчании на стуле у окна, смотрел и слушал. Минут через 20 все уже, одни за другими, разъехались. Мы, наконец, остались вдвоем (ушла тоже и моя тетка). Тогда митрополит ласково сказал мне: «Ну, поди сюда, сядь возле меня, — что тебе надо спросить у меня?» Я рассказал ему подробно все наше дело, как оно было, и, утаив про прочих архиереев и протопопов, сказал только, что вот, в такой крайности, мы все, разом, решились «прибегнуть к помощи и разъяснению его высокопреосвященства, как высшего духовного светила всего нашего отечества». Такие заявления, прямо в лицо, нам были не в диковинку: мой приятель Замятнин, как-то ехавши по железной дороге в Царское Село, скоро после ее открытия, в 1838 году, случайно сидел рядом со Сперанским; тот вступил с ним в разговор, как с правоведом (тогда нашим училищем все интересовались), и Замятнин постарался ловко наговорить всяких комплиментов Сперанскому, как творцу Свода Законов. «Да разве вы меня знаете?» — спросил, улыбаясь и немного гнуся, Сперанский, по-всегдашнему очень просто одетый. «Кто не знает русского Требониана?» — отвечал галантерейно Замятнин, и Сперанский остался, повидимому, очень доволен. Но на этот раз мои комплименты духовному владыке не достигли ожидаемого результата. Митрополит рассердился. Его кроткие, глубоко впалые глаза, столько мне всегда нравившиеся на его желтом исхудалом лице, зажглись огнем, исчез тот тихий и милый голос, каким он говорил с графинями и произносил церковные слова со своего амвона; этот голос заменился тоном сердитым и немножко даже грозным. «Что ж это вы вздумали? — заговорил он, — я должен решать вам, мальчишкам, задачи для ваших классов? Мои слова должны потом итти на суд вашего законоучителя? Да подумали ли вы, к кому вы шли? И позволительны ли такие выдумки?» Я молчал. Митрополит прошелся раза два по комнате, все продолжая сердиться и выговаривать мне и «всем нам». Но когда первый пыл у него прошел, я самым тихим и почтительным голосом сказал, что мы думали, что как бы ни худ был наш резон, но мы считали себя счастливыми, что случай привел нас обратиться к высшему святителю и духовному просветителю России, и твердо надеялись, что нам, какие мы ни маленькие люди, все-таки не будет отказано в той пастырской помощи, которую он один на целом свете может нам подать. Не знаю, от моих ли слов, или вследствие своего собственного размышления, но митрополит Филарет мало-помалу смягчился, перестал на меня кричать, лицо и глаза приняли прежнее выражение, он сел на диван и сказал: «Ну, хорошо, садитесь. Я вам скажу, что вы спрашиваете; но слушайте хорошенько и верно передайте вашим товарищам». Я, с раскрасневшимися щеками и порядочно-таки взволнованный, стал слушать тихую речь, плавно и красноречиво лившуюся, — с таким чувством преданности, благодарности и почтения, как будто бы который-нибудь из отцов церкви в эту минуту собственною особою возвратился в мир и вещает мне глубочайшие откровения. Когда митрополит кончил, он спросил: «Вы все поняли, вы все запомнили, что я вам говорил?» — «Все, ваше высокопреосвященство», — отвечал я с таким увлечением и таким голосом, которые, повидимому, были приятны владыке. — «Ну, так повторите», — сказал он. Я повторил, и так верно, так аккуратно, так полно, что митрополиту Филарету пришлось подправить и пополнить очень немногое. Тогда он меня благословил и сказал на прощанье несколько любезных слов про наше училище, как он его любит и как много ожидает от него в будущем. Я выбежал из Троицкого подворья, сам себя не помня от радости после такого блестящего успеха моей экспедиции, не знал, как дождаться вечера и возвращения в училище, и только рассказал всю сцену с митрополитом своему отцу, поверенному всех моих тайн и Еообще всего мне самого важного. Он качал головой, удивлялся нашей ветреной, но отважной затее, но, в конце концов, все-таки был, кажется, доволен. Вечером, когда мы все снова сошлись вместе, оказалось, что и другие наши товарищи имели столько же успеха, как и я. Все воротились с ответами от своих архиереев и протопопов. В понедельник, рано утром, мы разделили ответы на 7–8 групп, изменив их понемножку у каждого, вроде вариаций, и, когда пришел батюшка в класс, подали ему наши ответы, довольно-таки разнообразные. Но что же оказалось? Наш батька прочитал их и с сердцем объявил, что опять «все не так», и ни одного толкового слова нет во всем, что мы написали. Затем, ничего путного уже от нас более не ожидая, он рассказал нам свое решение вопроса, сойдя с кафедры и прохаживаясь, по своему обыкновению, вдоль всего класса, от стены до стены, впереди наших столов и скамеек. Ничего не разумея в богословских делах и тонкостях, да признаться сказать, и мало ими интересуясь, мы не могли решить: кто более прав, архиерей ли, или наш наставник по духовным делам, но удивлены были немало. Незадолго до выпуска мы рассказали всю историю во всех подробностях М. И. Богословскому, и он хохотал до слез, говоря: «Вот какие негодные мальчишки! С ними просто беда! Вон что затеяли!»

Что касается музыкальной части, то она в течение трех последних лет пребывания моего в училище (1840–1843) была еще в большем процветании, чем прежде. Количество «музыкантов» все более и более увеличивалось, и в продолжение рекреаций целого дня все училище наполнено было музыкальными звуками, от одного конца до другого. Играли на множестве фортепиан, на скрипках, флейтах, виолончелях, валторнах, контрабасах, не только в одних дортуарах, но даже в зале гимнастики, в разных закоулках по коридорам, — решительно уже места нехватало для всех учащихся и экзерцирующихся. Концертов у нас иногда бывало по два в зиму, вместо одного: на одном не успевали проявиться все наши таланты, и притом же столько сыпалось похвал нашим концертам со стороны родственников! Что лично до меня касается, то я, в своей великой ревности к музыке, брал уроки разом у двух учителей: в училище — у Гензельта (начиная с 1838 года, т. е. почти с самого приезда его в Россию; он тут тотчас же был представлен нашему принцу и стал учить в училище «лучших» из тогдашних наших фортепианистов); по воскресеньям же я брал еще уроки у Герке и для этого отправлялся к нему на дом, у Михайловского дворца, в доме Жербина, прямо из училища, после обедни. Это были два музыкальных преподавателя совершенно в разных родах и ничуть не похожие друг на друга. Гензельт был более по части классицизма, но с прибавкой собственных сочинений; Герке был скорее на стороне всей новой музыки и никогда не заставлял играть собственных сочинений, хотя их были у него груды и он иногда проигрывал своим ученикам то который-нибудь свой громадный концерт, то элегию, то Impromptu или этюду. У Герке мы играли этюды Мошелеса, позже — Шопена; у Гензельта спасения не было от Крамера, на котором он всех своих учеников душил в продолжение долгих лет, но с прибавкой которых-нибудь собственных этюдов: «Si oiseau 'etais, `a toi je volerais», «Pri`ere apr`es la temp^ete» и т. д. Впрочем, он давал нам еще играть, иной раз, в виде фортепианных этюдов, «Clavecin bien temp'er'e», Баха. По части пьес у Герке мы играли нередко Тальберга (например фантазию на «Норму», на «Donna del Lago» и на разные другие современные оперы); иногда играли Листа (например «Galop chromatique», великолепное переложение «Erlk"onig'a» Шуберта, его же марши, некоторые этюды и фантазии на новые оперы), у Гензельта ничего этого никогда не бывало в репертуаре нашем: надо было вечно играть гуммелевы «Septuor», «Trio», концерт, фантазию на Оберона, либо сочинения самого Гензельта: «Po`eme d'amour», «Rhapsodie», «Wiegenlied» и т. д. Листа и Тальберга Гензельт решительно не признавал и вовсе не хотел знать, считая вместо них величайшим композитором сухого формалиста Гуммеля и говоря про него нередко, что он так велик, так велик, что ему тесна рамка одного фортепиано и по-настоящему ему следовало бы сочинять оперы и симфонии. Герке проповедывал «jeu perl'e», рассыпающиеся жемчугом пассажи, точность и элегантность и всего более любил, куря длинный свой черешневый чубук, повторять вечную фразу, что хороший пианист должен быть как хороший кучер: и сдерживать лошадей, подобравши крепкой рукой поводья, а тоже подчас дать им порядочного кнута. Гензельт, вместо того, всего более настаивал на растягиваньи пальцев и руки и для этого принуждал всех своих учеников покупать себе «немое фортепиано», т. е. маленький ящик с клавишами, но без струн, и на этих-то немых инструментах мы потихоньку стучали у себя в сквозном столе часто в продолжение многих классов, делая гаммы и растягивая пальцы. Ни мы, ни Гензельт тогда еще не знали презрительного и глубоко правдивого отзыва Шумана об этих орудиях пытки: «Изобретены нынче так называемые немые клавиатуры; испробуй их, чтоб убедиться, что они никуда не годятся. У немого нельзя научиться говорить» (Musical. Haus- u. Lebensregeln). Шумана Гензельт вовсе даже и не знал или не хотел знать, точно будто его и на свете не существовало, нужды нет, что в 1840 году Шуман собственною персоною приезжал в Петербург и в доме у графа Виельгорского исполнял оркестром или на фортепиано некоторые из самых гениальных своих созданий. Но пребывание Шумана в Петербурге не оставило по себе никаких следов, о нем никто даже тогда и не говорил, и об этом приезде мы узнали только впоследствии, из его биографии и переписки. Напротив того, Герке следил за всем новым в музыкальном деле, и я именно благодаря ему слышал и знал не только все новые фортепианные сочинения того времени, множество пьес и этюд Тальберга и Листа, но даже и Шопена, и Шумана. Моя старшая сестра Софья, так же как и я, брала уроки у Герке, играла прекрасно, и в числе новых вещей середины или конца 30-х годов Герке ей давал играть концерт Шопена e-moll и фантазию Шумана C-dur и сам часто их исполнял, в виде примера ученице своей. Я был уже и тогда в великом восхищении от этих пьес, хотя и не знал хорошенько, что это за такой Шуман, у которого оказываются вдруг создания с такой изумительной новизной и поэзией, с такими своеобразными формами, столь мало похожими на сухих Гуммелей и на сентиментальных Гензельтов, каких мне приходилось всего более играть. На фантазии C-dur остановилось тогда все мое знакомство; остального Шумана я начал узнавать на ранее, как 15 лет спустя, в 1855 году, после моего возвращения из чужих краев. При такой разности направления, нотного репертуара и ученья, казалось бы, все преимущество на стороне Герке, и ничего хорошего не оставалось за уроками Гензельта. И однакоже, на деле выходило не так: у Герке все мы поучались только хорошей, чистой, аккуратной, выразительной и приличной технике, все остальное, в том числе известное поэтическое настроение, элегантность, колоритность и художественное разнообразие — всего этого требовал и старался развить в нас только Гензельт. Он сам много нам играл в каждом классе, в те минуты, когда не бесился на нас и не бранился на все манеры, на баварском своем жаргоне и когда не бил нас по пальцам длинным карандашом.

С конца 30-х и в начале 40-х годов мы стали слышать, даже не выходя из училищной сферы, гораздо более музыки и музыкальных исполнителей, чем прежде. Все приезжие тогда музыкальные знаменитости играли и пели во дворце у принца, и лучших наших музыкантов всегда водили на эти музыкальные вечера. К Пошману также всегда приглашали, на счет принца, лучших из приезжих солистов, «для образования и развития нашего вкуса и понятий», и мы таким образом слышали Тальберга (еще в 1838 году), Пасту, Росси, Липинского, Оле Булля, Дрейшока, Леопольда Майера и многих других. Ли-пинский, как сейчас помню, играл у Пошмана на квартире, один, без всякого аккомпанемента, сидя посреди большой и низенькой залы директорской, и как ни скучен и ни беден звук уединенной скрипки, все-таки мы были изумлены и приведены в восхищение широким величавым тоном, благородством выражения Липинского. Дрейшок был необыкновенно сух и деревянен, скучен до неимоверности, на каждого он поражал своей игрой на фортепиано одной левой рукой: тут техника у него была развита до изумительной степени. Леопольд Майер, хотя и блестящий пианист, поразил нас единственно своим турецким «маршем» (Osmanie), только что вывезенным из Константинополя и развозимым по целой Европе: этот восточный элемент был для нас новинкой. Но главными предметами нашего восхищения были: Тальберг, Росси и Паста. В те времена Тальберг считался по всей Европе ровней и соперником Листа, не только по сочинению, но и по исполнению.

Мы, конечно, вполне этому верили. Не слыхав еще Листа, мы приходили в беспредельный восторг от игры Тальберга — конечно, до тех пор мы ничего подобного еще не слыхали, да, впрочем, и действительно, способ игры и выражения Тальберга, способ употребления им фортепиано, были совершенно новы и своеобразны, быть может всего более благодаря изумительным усовершенствованиям в фортепианной конструкции, произведенным Эраром в Париже, а Тальберг тотчас же воспользовался новооткрытыми способностями 4/upiciman`u и направил к тому все свои сочинения. Тягучесть тона в мелодиях, блеск и легкость в пассажах, окружавших мелодию как кружево и сыпавшихся золотистыми каскадами, — это было ослепительно для всей тогдашней Европы, разумеется, выходило таковым и для нас. Услыхав раз Тальберга у принца, мы все, училищные музыканты, выпрашивали себе потом отпуски на многие его концерты в Большом театре или энгельгардтовой зале. В одном из них мы были вместе с А. Н. Серовым в ложе, оба были одинаково восхищены, и (как читатель может увидеть из напечатанных мною писем Серова) мы оба продолжали восторгаться Тальбергом вплоть до самого приезда Листа в 1842 году.

  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: