Вход/Регистрация
Училище правоведения сорок лет тому назад
вернуться

Стасов Владимир Васильевич

Шрифт:

В последние годы моего пребывания в Училище правоведения наша переписка с Серовым постоянно получала все более и более серьезное и дельное направление. Не только по одной музыке, но также и по множеству других предметов, интересовавших нас, мы вырабатывали и образовывали один другого. По нашему тогдашнему выражению, мы «подсаживали» друг друга вверх. О чем мы толковали тогда, того следы остались в уцелевших (и напечатанных) письмах Серова ко мне. Замечу здесь только, что я постоянно настаивал на том, чтобы он принимался пробовать себя в сочинении, на что он, по всегдашней во всем робости и нерешительности, долго не смел отважиться, даром что его сильно тянуло к композиторству — и наконец-таки решился. Но он начал бог знает с каких странных сюжетов: с «Rattenf"anger'a» Гете! Я был приведен в необычайное удивление, как можно такой ничтожный, плоский сюжет брать себе задачей, да еще в первые минуты позыва к творчеству. Множество других композиций, больших и малых, затеянных Серовым в это же время, остались почти все только в проектах, а он сам — при одних только слабосильных потугах, в чем он и сам с отчаянием сознавался.

Кроме Бетховена, Берлиоза, Листа и Глинки, которыми мы начинали тогда интересоваться и которых мы поминутно разбирали и анатомировали на свой лад, в письмах своих (Берлиоза мы знали очень мало, по одним фортепианным переложениям Листа, так как его сочинений в концертах наших тогда еще не играли), — кроме вообще музыки, мы с Серовым много толковали в эту эпоху и про другие искусства. Всего более про живопись, и в ней всего более про Брюллова, который тогда казался нам (как и всей России) величайшим художником XIX века и колоссальным гением, двигавшим искусство на новые пути. Конец 30-х годов и начало 40-х было временем самой большой его плодовитости. Портретам, картинам и образам, выходившим поминутно из его мастерской благодаря бесчисленным заказам, не было конца, и мы не пропускали по возможности ни одного великого создания великого Брюллова без того, чтоб добиться увидать его, а потом всласть и с упоением наговориться о нем лично и в письмах. Я помню даже, что когда, в 1840 году, появилась в Казанском соборе, в качестве запрестольного образа, знаменитая в то время картина Брюллова: «Взятие божией матери на небо», то я, уже достаточно наэлектризованный ею незадолго перед тем, на академической выставке, дождался пасхи, когда царские двери отворены, и каждое утро ранехонько бежал в Казанский собор, и дожидался, когда солнце придет с этой стороны, и на несколько часов ярко осветит мою драгоценную картину, все остальное время дня погруженную в глубокий мрак, по совершенно негодному для картины Расположению окон. Тут я проводил несколько часов в безмятежном созерцании и ощущении великих красот поражавшей меня картины. Я возвращался домой к утреннему чаю, совершенно счастливый и довольный собою. Точно так же много времени провел я тогда, по праздникам и на каникулах, в созерцании «Распятия» Брюллова в лютеранской церкви Петра и Павла на Невском проспекте. Вся картина, в своем целом, мне и тогда не очень-то нравилась по своей сентиментальной сухости и условности, но тело и особенно грудь Христа написаны, действительно, с неподражаемым рельефом, просто выходят из холста, и я на это любовался сильно. Впрочем, надо заметить, в лютеранскую церковь меня часто влекла не одна картина Брюллова: сильной притягательной силой был еще громадный новый орган, недавно привезенный из Лудзигсбурга и в те времена очень красивый тоном. Я скоро подружился с органистом этой церкви, Билингом, который, правда, был несносен, когда исполнял собственные сочинения и фантазировал экспромтом, но часто играл, нарочно для меня, великолепнейшие фуги и прелюдии Баха. Я так был внимателен и так прилежно разбирал и играемое, и играющего, что Билинг говаривал: «Для вас стоит играть!» и иногда по получасу продолжал играть для меня одного, когда уже вся толпа воскресных немцев и немок разбрелась из церкви и мы оставались с ним одни-одинехоньки на хорах. Я тут прослушал и узнал много хорошего, а выходил из церкви иногда совершенно потрясенный не только исполненными сочинениями, но даже и одними только несравненными, величавыми, колоссальными звуками музыкального мастодонта — органа.

В последние три года пребывания в училище наш класс не только продолжал много читать, но читал все больше и больше. Время было такое, когда нельзя было не читать. Почти в каждой новой книжке «Отечественных записок» появлялось одно или несколько стихотворений Лермонтова, отрывки из «Героя нашего времени», непременно — одна большая статья Белинского и целый ряд мелких, все его разборы книг. Я помню, с какою жадностью, с какою страстью мы кидались на новую книжку журнала, когда нам ее приносили еще с мокрыми листами и подавали обыкновенно в середине дня, после нашего обеда. Тут мы брали книжку чуть не с боя, перекупали один у другого право ее читать раньше всех; потом, все первые дни, у нас только и было разговоров, рассуждений, споров, толков, что о Белинском да о Лермонтове. Большинство чудных мелких пьес этого последнего мы сейчас же знали наизусть. Белинский же был — решительно нашим настоящим воспитателем. Никакие классы, курсы, писания сочинений, экзамены и все прочее не сделали столько для нашего образования и развития, как один Белинский со своими ежемесячными статьями. Мы в этом не различались от остальной России того времени. Громадное значение Белинского относилось, конечно, никак не до одной литературной части: он прочищал всем нам глаза, он воспитывал характеры, он рубил, рукою силача, патриархальные предрассудки, которыми жила сплошь до него вся Россия, он издали приготавливал то здоровое и могучее интеллектуальное движение, которое окрепло и поднялось четверть века позже. Мы все — прямые его воспитанники.

Появление «Мертвых душ», в конце лета 1842 года, было для нас событием необычайной важности. Эта книга пришла к нам в руки в конце лета, когда мы воротились с каникул. Классы еще не начинались, несколько дней оставалось совершенно свободными, и мы могли заниматься чем хотели — тем более, что мы только что перешли в 1-й, т. е. высший класс, получили шпаги и были уже чем-то вроде офицеров. Вот мы и употребили свободное время так, как нам было всего дороже: на прочтение залпом «Мертвых душ» всеми нами вместе, одной большой толпой, чтоб прекратить все споры об очереди. Время стояло чудесное, август был в тот год жаркий, и мы все полегли в нашем классе, расстегнув куртки и сняв галстуки, просто на пол, а трое из нас, Оголин, Замятнин и я, как лучшие в классе чтецы, взялись громко читать по очереди — и вот в таком-то порядке мы в продолжение нескольких дней читали и перечитывали это великое неслыханно-оригинальное, несравненное, национальное и гениальное создание. Мы были все точно опьянелые от восторга и изумления. Сотни и тысячи гоголевских фраз и выражений тотчас же были всем известны наизусть и пошли в общее употребление. Гоголевский лексикон наш, уже с 30-х годов столько богатый, еще больше прежнего разрастался.

Что касается чтения на иностранных языках, то оно ничуть не замирало, несмотря на все преобладание русских великих книг и авторов, так сильно завладевших нашим воображением и мыслями. Мы продолжали довольно много читать и по-французски и даже по-немецки. Дорогие наши «воспитатели» Шнеринг и Бушман, еще больше прежнего с нами сблизившиеся и почти переставшие быть для иных из нас казенными «воспитателями», но становившиеся все более и более нашими друзьями, проводили много времени в разговорах с нами, теперь уже юношами, и давали нам на прочтение много хороших книг. Бушману я обязан тем, что уже 18-ти лет прочел всего Винкельмана, даже со всеми его письмами (немецкое издание в маленьких 12 томиках), а Шнерингу тем, что узнал Гейне. Как я уже выше говорил, Гейне был в те времена под яростным запретом по целой России, и мы все, я в том числе, не имели о нем ни малейшего понятия. Но случилось, что меня посадили в карцер, когда я был уже в 1-м классе, за что — не помню. Мой друг Шнеринг, с сожалением отпуская меня туда, дал мне потихоньку книжечку очень маленького формата, которую удобно было спрятать в рукаве или на груди, под курткой. Когда я пришел в карцер (на тот раз, к счастью, светлый), я тотчас же вытащил книжечку. Оказалось что это — «Salon» Гейне. Я читал, и не выпуская книгу из рук, все три дня, что просидел в карцере, пораженный до глубины всего существа моего этим беспримерным соединением таланта, поэзии, едкой беспощадной сатиры, грации, непримиримого свободолюбия и свободомыслия. Я высидел свой карцер как ничего, ничуть не жалуясь и не сожалея, и вышел оттуда как в чаду от новой силы, с которою познакомился. Я полюбил Гейне страстно, навеки, не взирая на разные его странные уродства и недостатки, которые сознавал очень хорошо. Первым Делом для меня, по выходе из карцера, было — просить у Шнеринга еще и еще других сочинений Гейне, и я скоро стал знать всего Гейне очень твердо, не хуже коренного немца, — как одного из самых дорогих для меня «великих».

Кончая перечисление всяческих подробностей, касавшихся нашей жизни в училище, скажу здесь, что еще в 3-м классе прекратились оба журнала, издававшиеся нами, один — «Знич» Церпинского, другой «Литературные записки», издававшиеся всеми нами. Перейдя в высший курс, с золотыми петлицами, мы бросили все это, убедившись, во-первых, в скудости своих талантов, а во-вторых, в общей лени. Добывать статьи от авторов — это была работа, требовавшая неимоверных усилий, напоминаний, просьб, споров, приставанья. Все это, наконец, надоело главным дирижерам, и мы бросили журнал. Лучшею пьесою, появившеюся у нас за все время существования журнала, был «Самсон» Оголина, довольно большая поэма, очень картинная, со звучными и красивыми стихами, в некотором роде отблеск картинных поэм Льва Мея, которого Оголин обожал. Прочие вещи, например, повесть «Надина», «Очерки путешествия в Ревель», «В деревне» и тому подобные стихи и прозы, трактаты и рассказы — были, само собою разумеется, очень плохи.

Последние месяцы пребывания нашего класса в училище ознаменовались совершенно необычайными событиями. Нас всех, повально, чуть-чуть не «выгнали» из училища. Случилась такая история, что у нас у всех отобрали шпаги и свезли их во дворец к принцу: значит, мы стали вроде как арестованные офицеры. Потом прекратились у нас все классы, профессора к нам перестали ходить; было схвачено с десяток человек между нами, сочтенных главными преступниками, и их рассадили, в одиночном заключении, по разным местам училища. В то же время была наряжена «следственная комиссия» под председательством нашего священника, как человека сурового, энергического и решительного, состоящая из некоторых профессоров и «воспитателей». Дело состояло в том, что классный солдат Галанин, известный фискал, донес, что у нас играют в карты, пьют вино и курят. Надо сказать, что тут действительно серьезного ничего не было, никакой настоящей игры и питья, а так, какое-то нелепое молодечество и щеголянье нескольких самых дрянных и ничтожных субъектов в классе, что «вот, мол, какие мы уже выросли большие, даже вином, и картами, и табаком умеем заниматься». Это дурацкое ребячество очень легко было остановить самыми простыми, кроткими мерами, серьезно взыскивать за него вовсе и не стоило. Но нет, куда! У нас забили тревогу и подняли пыль до небес. При помощи иуды-предателя, бывшего саперного, солдата Галанина, произвели обыск в классе, нашли и карты, и какую-то несчастную бутылку с мадерой, и папироски (которые наши «молодцы» обыкновенно курили в трубу). Ну, и вслед затем сейчас комиссия, следствия, угрозы исключения. Однакож, не взирая на весь этот террористический аппарат, — совершенно во вкусе тогдашнего неразмышляющего, а только давившего времени, — наши арестованные товарищи мужественно держались и не делали никаких показаний перед комиссиею, никого не выдавали. Я радостно потирал руки, сидя у себя в классе. Я был на свободе, потому что всю жизнь свою терпеть не мог и карты, и вино, и табак, значит, в подобной истории попасться никогда не мог. Сущность истории была мне глубоко противна и презренна, и никто более меня не порицал моих товарищей за их глупости; но я от всей души желал, чтоб доносчиков между нами не было, чтоб никто между нами не вышел трусом и подлецом. Вдруг до нас дошли слухи, что некоторые из арестантов колеблются, собираются давать показания под влиянием угроз и ложных уверений комиссии, что вот, мол, такой-то и такой-то уже показал то-то и на таких-то. Я пришел просто в ярость. Частью подкупом, частью ловкостью и просьбами, я сделал так, что пробрался во все карцеры, во все места заключений, повидал всех арестованных, со всеми переговорил, оживил и укрепил каждого, и, главное, рассказал им, что никто в комиссии ничего еще не знает и никаких «раскрытий» никто из наших не делал. Это стоило мне немалых усилий. Некоторые из любезных товарищей, на пороге училища, уже настолько возмужали, что начинали проявлять те прекрасные собственные качества, которыми впоследствии ярко блистали: сухость, эгоизм, равнодушие ко всему, кроме личной выгоды. Мне особенно памятен один из милых моих товарищей (не хочу только называть его имени), которого я застал сидящим в лазарете, уткнув голову в обе руки: он был мрачен, гадок и бледен, глядел отвратительными какими-то глазами перед собою в пол, не поднимая головы, и долго молчал, не слушая никаких моих представлений о том, что так гадко, что так скверно, если он, с другими некоторыми, хочет сделаться предателем и доносчиком, и что есть что-то поважнее и поблагороднее грубого личного интереса и спасенья. Наконец, он цинично объявил мне, что что бы я ни говорил, а он пойдет и завтра же назовет комиссии всех настоящих виновников. «Мне-то какое до них дело, — твердил он мне, — ну, пускай их и выгоняют вон! Неужели мне через других терять 9-й класс? Очутиться вдруг на улице ни с чем? Да что мое семейство мне потом скажет!» Как он мне был мерзок в ту минуту! Я не позабыл чувства этой минуты во все 40 лет с тех пор и никогда ему не простил. Однако в то мгновение речь шла не о его гаденькой личности, надо было других выгораживать. Я умолял, упрашивал, доказывал со всем красноречием и оживлением, к каким только был способен, и достиг, наконец, своей цели. Мне кажется, на этого сухаря более подействовали мои угрозы мщением товарищей: «Тебе, брат, ведь это все равно даром не пройдет, — говорил я, — помни это — какая же выгода?» Понятно, что подобные доводы должны были всего положительнее действовать на такого человека, как этот: ведь он впоследствии, на службе, сделался бессердечнейшим эгоистом и деспотом. Но так или иначе, а я достиг своей цели. Я вырвал «честное слово», что он доносить и выдавать не будет. Мне удалось, наконец, уговорить его, частью угрозами, частью перспективой несмываемого позора — удалось уломать даже и этого любителя 9-го класса. Я воротился назад в полупустой класс, с полным торжеством. Никто уже более не сказал комиссии ни единого слова, все разом замкнулись в себе, и никаких показаний не последовало. Но зато все обрушилось на меня одного. Начальство узнало про мою вылазку и про то, что я уговаривал арестованных. Их всех выпустили на волю, классы снова начались, но меня взяли и отправили вон из училища. Решено было, что я поплачусь за всех. «Воспитатель» Берар свез меня домой, к моему отцу, и, не застав его дома, написал ему такую записку (сохранившуюся у меня и до сих пор): «J'ai l'honneur de ramener `a Votre Excellence votre fils Vladimir, dont M. le Directeur de l'Ecole de Droit a `a se plaindre. Je regrette de ne pouvoir vous expliquer de bouche la cause qui a forc'e notre chef de prendre cette mesure de rigueur.

Le pr'ecepteur de la dite Ecole Berrard. Ce 6 D'ecembre 1842».

Сначала мой отец горько выговаривал мне за такое окончание моего 7-летнего пребывания в училище, за порванную будущность, за разрушенные надежды, и из-за чего, из-за кого? Но потом, выслушав мой рассказ и мои доводы, согласился, что я ничего худого не сделал, а только исполнил долг — и мы с моим отцом не только не поссорились, но жарко обнялись и поцеловались в его маленьком, заваленном планами и чертежами кабинете. Только он много «дней потом был сильно грустен». Однако, пробыв недели три дома, уже лишенный правоведской формы и уже принявшийся за приготовления, чтобы поступить в университет, я вдруг получил стороной уведомление, что меня снова возьмут назад в училище, если я напишу письмо какое следует к директору Пошману. Я собрал в голове всю литературу, к какой был способен, и написал к директору письмо самое убедительное и самое трогательное, но все-таки ничуть не унизительное для автора. После нового года мне дозволили воротиться в училище (само собою разумеется, тут всего более подействовало не мое письмо, а приязнь к моему отцу Пошмана, а может быть, и самого принца), и я снова зажил припеваючи. Спустя немного месяцев произошел уже и наш выпуск из училища. Мне за эту «историю» сбавили огромное количество баллов за поведение, но последние экзамены были у меня так хорошо выдержаны, баллы учения за последние три года были у меня такие сильные, а главное, профессора, члены совета, имели обо мне такое хорошее понятие, что в один голос потребовали, чтоб мне были прощены какие-то недостававшие, в окончательном балле итога, дроби, и меня, несмотря ни на что, все-таки выпустили из училища с 9-м классом. Всего более мне помог профессор Шнейдер, человек, сохранивший, как я уже говорил выше, весь свой век золотое сердце и живое доброжелательство ко всем, особливо к учащемуся юношеству, несмотря на все «римское право», над которым он прокорпел десятки лет.

  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: