Вход/Регистрация
Училище правоведения сорок лет тому назад
вернуться

Стасов Владимир Васильевич

Шрифт:

Что касается до меня лично, я был в таком же восхищении, как и все в училище или в доме у Серовых, от игры Александра чего-нибудь из маленьких сонат Моцарта и Бетховена и еще больше из опер; но вдобавок ко всему этому, я был в великом восторге от всей вообще даровитости и гибкой многоспособности его. Быть с ним это было для меня постоянно истинное наслаждение. В те времена ни я, да и никто из Серовых не знал, что главною причиной этой многоспособности и даровитости — было еврейское происхождение. Мы все узнали это лишь гораздо позже, уже в начале 1840-х годов, после выхода Александра из училища и когда л стал довольно часто ходить к Серовым в дом. Однажды пришел я к ним как-то на праздниках, вечером, по-всегдашнему с большим свертком нот, чтоб нам с Александром играть в четыре руки. Я нашел его со старшей и любимой сестрой его, Софьей, почти столько же даровитой и многоспособной, как он сам. Они были в необыкновенном, еще невиданном мною состоянии духа. Они прыгали и били в ладоши около фортепиано, на котором только что играли, и громко кричали мне: «Вольдемар, какое счастье! Какое счастье! Вообразите — мы жиды!» Я остановился на пороге, как вкопанный, не зная, что это такое: шутка ли, новое ли баловство какое (на это оба они были мастера) или что-нибудь в самом деле серьезное? Они подбежали ко мне и, продолжая хлопать в ладоши, объявили мне, что вот только сейчас «мама» рассказывала им, что они оба такие способные и живые, прямо в дедушку, Карла Ивановича (ее отца), а он был еврей родом. И мы все вместе принялись радоваться: у нас уже давно евреи считались самым многоспособным и талантливым народом. Александру и Софье Серовым «быть прямо в дедушку» — тоже дело было чудесное, и было тут чему радоваться: Карл Иванович Таблиц (первоначально «Габлицль», по австрийскому говору) был один из очень замечательных государственных деятелей времени Екатерины II и главный помощник Потемкина в устройстве и объевропеении Крыма, когда этот азиатский благословенный край перешел в русское владение. Таблиц умер сенатором и кавалером множества орденов, но несмотря на это до глубокой старости сохранил весь свой чудесный, благородный и великодушный нравственный склад, всю силу прямого и светлого ума, всю многостороннюю свою даровитость. Кто-то из современников, получше, даже напечатал его биографию отдельной брошюркой (ныне очень редкой). В продолжение всей жизни Александра Серова мы нередко припоминали его еврейское происхождение, когда говорили о его собственных великолепных задатках и качествах, и он всегда с радостью пускался в рассмотрение своего «еврейства». Какое счастье для него, что такого происхождения его никто и не подозревал в училище: одним счастливым мотивом больше было бы наруку тупице Чаплыгину и другим училищным злым болванам. Быть евреем во времена императора Николая Павловича! Куда как было это некрасиво и неудобно. Что же касается до Александра Серова, то его физический еврейский тип с годами все больше и больше обозначался в самых резких чертах: я думаю, со мною согласится всякий, кто в последние годы видал его в лицо или рассматривал последние его фотографические карточки. Но когда я говорю об «еврействе» Серова, я даже не знаю, нужно ли мне и упоминать о том, что, содержа в себе все лучшие стороны этой национальности, он не имел и тени худых ее наклонностей. Он был само благородство и само бескорыстие, сама честность и великодушие и, несмотря на сбою иной раз вялость и апатичность, готов был, когда обстоятельства того требовали, на подвиги самого беззаветного самопожертвования или, по крайней мере, забвения своей личности. Следующие главы представят, я надеюсь, не одно тому доказательство.

Учился он у нас в правоведении отлично (как и прежде в 1-й гимназии), и если бы судить по дарованию и знанию, а не по каким-то изумительным соображениям профессоров, инспекторов, директоров к еще более близоруких училищных советов, должен был бы быть выпущен — первым. Но этого не случилось, и вместо него поставили тремя первыми — каких-то изумительных тупиц, о которых потом никто никогда не слыхал ничего. Что ж! Пускай! Эта смешная несправедливость сделала вред только самому училищу: кто знает личность Серова, может только с изумлением рассматривать мраморную доску с золотыми буквами в большой зале училища. «Кто этот неизвестный, написанный тут на первом месте, за первый выпуск?» — спросит он. И как было не поставить тут для славы училища талантливого, способного, высокообразованного, умного Серова? Или, может быть, эти «неизвестные» именно и были слава и гордость училища, великие и глубокие правоведы, принесшие необычайную пользу отечеству высокою деятельностью ума, сердца, «знания?»

Никто не отвечает — да и отвечать-то нечего. Только что гадко и обидно.

Но остался от тех времен маленький памятник, — созданный художеством, именно как и следовало для Серова, где он поставлен на самом первом месте. Это картина, написанния по заказу нашего принца Петра Георгиевича, незадолго до выпуска Серова из училища, вместе с остальным нашим «первым выпуском». Представлена большая зала училища, по сю сторону двух дорических колонн, разделяющих ее на две половины. Вдали, в углублении перспективы, портрет императора Николая; вдали же, по зале бродят и сидят разные наши товарищи, у дверей — один из солдат стоит, вытянувшись во фронт, в своем зеленом воротнике и длиннополом сюртуке; по самой середине, напереди, как водится, все высшее начальство, директор, «воспитатели» и «батюшка» Михаил Измаилович, в шелковой лиловой рясе: к нему подходят под благословение большие и малые, галунные и безгалунные, целая тут кучка молодых правоведов стоит. Но решительно на первом месте — Александр Серов, в профиль, в мундире и со шпагой, с треуголкой подмышкой, как будто «дежурный» по училищу, во всей парадной нашей форме. Он вышел очень похож тут, немножко вялый и унылый, отставив и согнув одну ногу в коленке, как всегда стоял немножко разгильдяем, белокурый карапузик на коротеньких ножках, с большой головой и крупными чертами лица. Портрет, как и вся картина, не мог быть неудачен: картину писал Зарянко, впоследствии столько знаменитый своими портретами, но тогда еще не решавшийся к ним перейти окончательно, несмотря на крупное свое мастерство, и больше державшийся все еще только перспектив. Принц не хотел или не мог вмешиваться в дела баллов и соображений училищного совета; но он от всей души любил и уважал Серова и за музыку, и за все; сердце и таинственное какое-то чувство подсказывали ему, что вот кто тут в училище первый. И он так и сказал Зарянке нарисовать Серова на своей картине — самым главным, первым, дежурным по училищу, представителем его. Таким Серов навсегда и остался и на картине принца в кабинете, и в действительности.

VI

Тот год, когда Серов вышел из училища, 1840-й год, был для меня, во многих отношениях, годом перелома и началом новой эры. Во-первых, я расставался с человеком для меня самым близким, с которым привык видеться и жить вместе, чувством и мыслями, всякий день; во-вторых, я перешел в этом году из низшего курса в высший и тем самым становился, по казенному училищному счислению и по классным занятиям, — юношей; в-третьих, с этого года для меня начался новый, более прежнего сильный прилив художественной жизни и в училище, и вне его.

Отсутствие Серова в моей ежедневной жизни было для меня ужасной потерей; Серов говорил, что для него тоже слишком было чувствительно мое отсутствие, несмотря на то, что он вышел на полную свободу и что у него началась совершенно новая жизнь. Чтоб поправить нашу утрату, я предложил Серову — переписываться. Он, конечно, согласился, и в течение тех трех лет, что я оставался еще в училище, т. е. с осени 1840 по весну 1843 года, я получил от Серова около 50 писем, сам написал ему, наверное, столько же, если не больше, и переписка эта, сделавшаяся для нас привычкою, продолжалась и впоследствии, даже после моего выхода из училища, особливо потому, что с 1846 года Серов был переведен на службу в Симферополь, а потом во Псков. С 1840 по 1843 год я посылал ему свои письма обыкновенно по воскресеньям, через одного товарища по классу, Жулковского, который всякое воскресенье бывал в гостях у Серова, а вечером, возвращаясь в училище, приносил мне конверт с длинным письмом Серова, писанным в несколько присестов, постепенно, в течение всей недели, точно так же как и я свое послание писал по кускам, постепенно, в продолжение всей недели. Писание такого письма, приготовление к нему, наполняли, наверное, большую долю всего моего училищного времени; только одна меньшая половина оставалась в моем распоряжении для классов, музыки и всего более для чтения. И это было вовсе не худо. Училище ничего не теряло через такое хозяйство и распорядок: чтением и перепиской с Серовым я в самом деле «воспитывался» и «рос», т. е. достигал именно того, чего всего более должно желать училище для своих воспитанников.

Переходя в высший курс, каждый из нас думал, что вот, наконец, мы вступаем в настоящее «святое святых», вот сейчас отдернутся какие-то завесы, вот мы, наконец, увидим тайны науки, великой, широкой, глубоко серьезной. Скоро мы убедились, что ожидания были напрасны. Никаких завес не отдернулось, и мы продолжали слушать то, что прежде слушали. Никаких новых, более широких взглядов не оказалось, продолжалась вся та же узкость и ограниченность, только под другими заглавиями, что-то вроде плохих гостинцев, завернутых в богатые цветные бумажки с кружевом и золотом. Ничего живого, двигающего вперед, одухотворяющего, раздвигающего горизонты мысли. Одна только самая ординарная схоластика, имена, цифры и голые факты — и более ничего. Во-первых, и самое время-то было такое, когда вовсе речи не шло о том, как бы развивать людей и дать расти их интеллектуальным силам, а во-вторых, и наши преподаватели были все такой народ, который если б и захотел, то не знал бы, чему еще нас учить и в чем нас просвещать, кроме того, что стоит в книжках, одобренных самою невежественною, глубоко темною цензурою тогдашних времен. Наш профессор уголовного права, Калмыков, считался тогда в России одним из светил науки права, и училищное начальство считало за особенное для себя счастье, что успело его залучить к себе в училище. И действительно, как было бы и считать иначе? Калмыков был один из молодых студентов Педагогического института, отправленных за границу, по идее Сперанского, за их «блестящие способности и знания», чтобы прослушать там курсы лучших профессоров и возвратиться домой тоже и самим зрелыми профессорами, столпами науки и знания. Не знаю, как другие, но Калмыков возвратился таким же ординарным человеком, каким поехал. Может быть, и те немецкие тогдашние знаменитости права, которых он с благоговением ездил слушать, тоже и сами не далеко ушли от пошлейшего школьного доктринерства, и потому-то он ничуть не удовлетворил наши ожидания. «Да что же это за высшая, глубокая наука, — говорили мы после лекции друг с другом, — когда тут ничего нет, кроме казенщины и ординарщины! Вот-то удивил, торжественным и патетическим голосом выкрикивая с кафедры, что „наказание требуется самою идеею божеской справедливости“ и что ненаказанное преступление — есть оскорбление божеству! О, педант толстокожий! Неужели такую непроходимую чепуху (да еще по Канту, как этот нас уверяет) читают и взаправду в немецких университетах, этих для нас Монбланах и Чимборазах знания и истины, в Германии, этой для нас пучине глубины, премудрости, недосягаемого разума? Неужели там у них ничего лучше нет? Чорт с ним совсем, с этим Калмыковым, — но что делать, давайте долбить его глупости». Другой профессор, некто Палибин, приводил нас в изумление, читая нам под заглавием «Государственное право», прямо статьи из Свода законов, которые мы должны были заучивать слово в слово по его литографированным запискам, перечисляя, без малейшего пропуска, все «департаменты», «отделения» и «столы» министерств, губернских правлений и других мест, и тут же должны были в зубряжку пересчитывать «предметы их ведомства». Спрашивается: какая разница была между таким зубреньем государственного права в «высшем курсе» у Палибина и зубреньем географии в «низшем» у полковника Вранкена, с его дубинными стихами о «произведениях страны»: дегтя, канатов, сахарного тростника, щетины и всего прочего? Ни того, ни другого мы никогда не дозубрили, как ни старались наши высшие и низшие преподаватели. Но, надо заметить, всего более поражал нас тот пафос и энтузиазм, с которым Палибин, пришепетывая, и свистя, и шипя, но тоже вместе и грозно рыча, произносил те пассажи из статей Свода, которые всего более любил. Когда же он громовым голосом провозглашал: «Император всероссийский есть монарх самодержавный и неограниченный, которому повиноваться не только за страх, но и за совесть сам бог повелевает!!!», то для последних слов у него был всегда прибережен такой голос и такое выражение, от которого все стекла дрожали в окнах, а мы думали, что мы чуть-чуть не сами евреи, а перед нами чуть-чуть не сам Моисей, сходящий с горы со скрижалями в руках. — Еще один профессор, Шнейдер, был человек великолепный по прекрасной душе, благородству и энергии своей. Его все у нас любили и уважали от всего сердца. Он многим из нас сделал великое добро, отстаивая в совете училищном наши нрава и училищные заслуги, помогая одному перейти из класса в класс, другому — получить, при выпуске, тот или другой чин, наконец, спасая еще более многочисленных из нашей среды от наказаний, а иногда н от исключения из училища. Все его у нас любили от мала до велика, и я думаю нет никого из бывших в те времена в училище, кто не сохранил бы о нем самого благодарного, полного симпатии и уважения воспоминания. Но как профессор он казался нам тяжелым немецким педантом, со всем своим «римским правом», которого мы никак не соглашались признать чудодейственною силой, долженствующею прочистить, осветить и направить все наши понятия о праве, о всем справедливом, несправедливом, законном и преступном. Нам казалось, что тут излагаются все такие ординарные вещи, которые мы очень хорошо знаем и без всякого классического римского права: например, что нельзя строить свой дом на чужой земле, нельзя продавать яблоки из чужого сада и тому подобные необыкновенные, никому не известные истины. «К чему это он нам провозглашает, да еще с таким патетическим энтузиазмом, — говорили мы друг другу, — что не должно признавать законным тот договор, в основу которого положена нелепость? Бот он, бог знает как торжественно, декламирует, что ничего не значит такой договор, где сказано, чтоб один из договаривающихся nu-dus sai-ta-ve-rit in fo-ro (проплясал бы голый на площади)? На что нам этот вздор, да еще непременно на латинском языке, да еще каким высокопарным, гнусливым, протяжным голосом! Точно мы и так не знаем, что чепуха есть чепуха! Чему тут учить посредством римлян и Юстиниана?» Если б мы уже и тогда знали все карикатурные нелепицы фребелевской системы, наверное, мы тогда так прямо и сказали бы: «Вся эта классическая ветошь, весь этот великий универсальный „юридический разум“ — тот же Фрёбель, расспрашивающий ребенка, где потолок и где дверь, где нос и где правая рука, как называется стул и как зовут господина учителя?» — Профессор латинского языка, Гримм, издали казавшийся нам необычайным каким-то светилом, оказался таким же обыкновенным учителем, как прежний наш Михлер в маленьких классах. Вся разница была только в том, что у этого мы переводили из одних латинских писателей, а у того — из других, вот и все. Впрочем, оба были премилые, хотя немножко крикливые малые, один помоложе, другой постарше, и оба почти совершенно не знали по-русски, так что нередко иные между нами, из глупого, непристойного школьничества (впрочем, довольно забавлявшего класс) иной раз переводил Гримму sacerdos не «жрец», а «жеребец» и многое на тот же лад. По-латыни у нас никто не выучивался порядком, и, я думаю, не только теперь, но через 2–3 года после училища все лучшие наши доки ни одного слова не поняли бы ни в одной латинской надписи, очутившись, например, случайно в какой-нибудь католической церкви или рассматривая подпись под какой-нибудь старинной гравюрой. В том-то и беда, что солидности у нас было мало в ученье и слишком много фольги напоказ! В высших классах было у нас «предметов» по 16, по 17. Что это такое было и на что? Не угодно ли допросить кого-нибудь из старых правоведов, начиная с тайных и действительных тайных советников и разных орденов кавалеров и кончая титулярными советниками и губернскими секретарями, что они помнят из энциклопедии права, проповеданной нам с кафедры (вдобавок ко всему остальному, по-немецки) нашим сухопареньким музыкантом в белом галстуке и с Анной на шее, Штёкгардтом, или из «межевых законов», которые нам мычал коровьим голосом бывший землемер Малиновский, нечто вроде добродушнейшего гиппопотама в мундире, неповоротливый, со сгорбленной шеей и никогда не мытыми руками, или, наконец, из «логики с психологией», читанных нам нашим законоучителем старательно и серьезно, но в том совершенно ничтожном духе, который был предписан трусливою и невежественною опекою тех времен — «толкуй, дескать, о сухих алгебраических формулах сколько душе угодно, но до какого-нибудь настоящего дела дотронуться — боже тебя сохрани!» Как подумаешь, какая громада брошенных денег, понапрасну истраченных хлопот, без толку ухлопанного времени! И ведь за все это нам ставили баллы, и мы отвечали (иные даже «очень хорошо» и «превосходно»), иных награждали за все эти классы, других наказывали. Но была ли, в сущности, большая разница между знающими и незнающими, между высоко и низко отмеченными по ученью, особливо по части ученья права? Не думаю. Жизнь и служба совершенно иначе рассортировали впоследствии гг. правоведов, и все эти «энциклопедии права» и многое другое — решительно пошли прахом.

Всего лучше процветали в училище в наше время языки. Французскому и немецкому языку научались у нас всего лучше, особливо первому, и это было очень кстати, так как навряд ли другое какое заведение доставило Петербургу и вообще России столько ловких танцоров и любезных кавалеров, ну — а по этой должности, известное дело, без французского языка и ступить невозможно. Находились такие молодцы, которые даже и по части мертвых языков оказывали способности: не только шли изрядно по-латыни, но даже пожелали на свой счет учиться греческому. Вздумали, переговорили друг с дружкой, сложились на свой счет, спросили директора, тот позволил с удовольствием, и тогда стал ходить к нам раза два в неделю Шифнер — тогда еще начинающий молодой ученый, впоследствии один из знаменитейших филологов нашей Академии наук по части всевозможнейших восточных языков: тибетского, монгольского, всяческих сибирских и кавказских. С удовольствием теперь вспоминаю, что и я принадлежал к маленькой кучке «добровольцев» греческого языка и без всякого зазрения горжусь тем, что не был ничуть ленив (как многие из товарищей) и находил время, несмотря на всю музыку и чтение, учиться по собственной охоте еще и греческому языку.

Кроме языков, в высших классах составляли у нас крупное исключение, среди остальной бесцветности, две науки: политическая экономия и судебная медицина. Мы с большим любопытством ждали всегда и тех и других лекций; и не мудрено — в обеих науках, было, наконец, что-то живое и жизненное для нас. Преподаватели наши по этой части были далеко не бог знает что и очень мало имели понятия о современном положении своей науки в Европе. Они все нам читали свои лекции по тем самым курсам, по каким сами учились. Притом же наш политико-эконом Уткин был ревностный сельский хозяин и весь год сеял к поливал свои огороды где-то в глуши на Охте и говорил «тетерича» и «гостода» (потому что не мог произносить букву п), чем до слез смешил нас, а наш судебно-медицинист Спасский, будучи тоже и эскулапом училища, сильно надоедал всем сильною приверженностью к пациентам из князей и графов, почему, например, любил объявлять прямо в классе, одному князю Львову, что вчера виделся с его мамашей и вот сегодня привез ему в лазарет, из особой дружбы, пол-фун-та ви-но-гра-ду, купленного им самим (на собственные деньги!), и еще больше надоедал всему училищу тем, что каждого мальчика, пожаловавшегося хоть на головную боль или на обрезанный палец, непременно подозревал в «шалости» и грозил ему перед носом своим эскулапским пальцем с перстнем. Но, несмотря на все это, мы любили их курсы, хотя бы и старые, и с восхищением слушали теории Рикардо и Мальтуса о законах увеличения народонаселении, о правильности рождений и смертей, о государственных долгах и деньгах, о величии Адама Смита, Росси и Жан-Батиста Сэ. Мы ничего подобного отроду еще нигде не слыхали и не читали, все это так близко соприкасалось с живою жизнью — и оттого-то все мы вдруг превращались в прилежнейших слушателей, и никто худых баллов никогда не получал: все знали и помнили очень твердо, что было читано.

  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: