Шрифт:
Лишь утром он все же сказал ей. Они сидели в кафе на площади, в Кракове. Еще раньше он хотел ей сказать, это таилось в нем уже давно. Может, даже слишком давно. Но каждодневная гонка, там, дома, до их приезда сюда, внутренняя гонка, скрытая от глаз, которая существует даже, когда сидят на месте целые дни, ничего не делая, превратилась в рутину, не дававшую возможность сказать. Рутина эта явно желтого цвета, тянется с утра до вечера. И когда ты уже готов открыть рот и, в конце концов, сказать, Хаим Явин или другой диктор телевидения не дают тебе этого сделать своим недержанием речи, скороговоркой, сопровождающей, в общем-то, умеренный выпуск новостей, и, тем не менее, не имеющий к тебе ни малейшего отношения. Он отключен от телезрителей и от интервьюируемых им в студии. В этом словесном агрессивном недержании нет даже малой щели, куда можно прорваться. Тебе кажется, что ты участвуешь, когда на самом деле ты вообще в стороне. Так и бежали жаркие дни, когда он носился по Тель-Авиву с утра до вечера, стараясь так планировать путь, чтобы быть подальше от нее, по галереям под первыми этажами домов улицы Ибн-Гвироль, галереям, напоминающим портики в Испании и Греции, весьма подходящие к нашему климату. Они хранят прохладу в жаркие дни лета, улучшают настроение, несмотря на то, что форма их не меняется от дома к дому, от магазина к магазину в соответствии с характером жильцов или товаров, продающихся в магазинах, а должны были бы меняться, хотя бы формы поддерживающих колонн, и потому к настроению примешивается легкое разочарование, нереализуемое ожидание пешехода.
Но в Кракове было по иному, на что он и рассчитывал. Утром в Кракове их промочил дождь, начавшийся точно по прогнозам СМИ, и все же внезапный и удивляющий своим постоянным шумом, который все усиливался и согнал всю суету с площади, овладев ею безраздельно в течение считанных минут. Он лил с утра, с небольшими перерывами, до самого вечера и смешал все их планы, заставив искать укрытие под зонтом кафе, с которого льется вода, кажется, со всей площади и ее окружения. И в тот миг, когда они схватили стулья и уселись на них до того, как их захватили другие, спасающиеся от дождя, именно в тот миг ему стало ясно, что это тот самый случай, которого он ждал давно. Возможность для начала нового быта. Влажного. Покрытого серым и защищенного от чрезмерных чувств. Быть может, и тонкие в талии девицы, сидящие вокруг, подобно хладнокровным куклам, сдержанным, в узких летних юбочках, которые вовсе не протестуют против дождя, а вообще часть иного мира, быть может, и они будут сообщниками этого нового бытия. Нового пути. И он понял, что пришло время. И отпив апельсинового сока, он сказал ей. Просто сказал ей:
– Эйдан не твой сын.
Так вот, быстро, чуть задержавшись после имени «Эйдан», но, притесняя слов к слову, чтобы не было между ними никакого зазора для вопросов. И так как она ничего не спросила и не бросилась в крик, добавил тут же и о Бетти.
– Он ее сын.
И продолжал, как само собой разумеющееся о том, что Бетти с ним уже восемнадцать лет, почти девятнадцать. А Эйдану уже восемнадцать, и счет здесь прост.
Так они, как части старого, но еще крепкого «лего», которые при правильном пользовании сохраняются надолго, пригнаны одна к другой. Из тех «лего», которые поляки еще продают в киосках для туристов на старой площади города. Игра, которая чем больше стареет, тем больше сохраняется. Все это было ясно всегда, только обрело свое выражение в словах, скользнуло на свое место, обрело удостоверение, в котором, в общем-то, и не было нужды. Да. Бетти с ним. Давно. Верно, не очень-то ощутима. Может, по доброте своей или, может, потому, что не было у нее иного выбора, как согласиться быть такой неощутимой.
– Если пожелаешь остаться со мной, тебе придется смириться с тем, что я женат, – сказал он Бетти давным-давно. И она смирилась. Скрывалась вместе с ним, остерегалась привлекать внимание в местах, где они встречались, больше бывать в ее квартире, меньше вне ее. Теперь же, когда он начал выводить ее из подполья, открывать скрытое, даже частично скрытое от него, рот торопится высказать те немногие слова, которые, в конце концов, можно сказать. Предложения коротки и жестоки:
– Тебе только кажется, что ты родила его.
И так он продолжает говорить ей, Шуламит, а она сидит перед ним, под зонтом, с которого стекает дождь, попивает сок. Ну, а как же с родильным домом, с кроватью за белой смятой ширмой, раздвинутыми ногами, ртом, который с трудом силился дышать и выдавать нечто нечленораздельное, ибо не было сил кричать, и «тужись сильнее, раз, два, три, четыре, расслабься», что со всем этим? Все это что, превратилось в метафору?
– То, что я тебе рассказываю, не отменяет всего, что существует между нами, а просто расширяет его. Надо уметь принять это, – говорит он с погасшей улыбкой, явно менее блестящей, чем небольшая лысина, начинающая поблескивать на его макушке.
– Я могу сказать больше. Мне тоже были открыто кое что. И я решил принять это. Она сказала мне, что не уверена в том, что Эйдан мой сын, и я решил и это принять, и этого Иорама, никчемного человека, с которым она была то время, и, быть может, она с ним и по сей день, и это я принимаю. Мог же я быть с двумя, любить двух, почему же ей это запрещено. А Эйдан? Я еще тогда знал, что он не мой сын, и все равно люблю его в любом случае. Никто его у меня не отберет. Другие дети твои. Все. Насколько я знаю.
Он как бы отвечал на незаданный вопрос, без объяснений, почему это так, а не иначе. Но Шуламит молчала. Не задавала вопросов, продолжала безмолвствовать. Дождь ослабел. Гидеон думал о Иораме, с которым сам себя заставил познакомиться, когда спросил Бетти, кто же этот другой, который может быть отцом Эйдана. И она, вместо ответа, взяла и привела в один из дней Иорама, долговязого мужчину, ростом выше Гидеона, мягкого, как тряпичная кукла, в одежде явно не по размеру, большой даже на его огромном теле, самому себе улыбающегося этакой слабой, не пугающей улыбкой. Гидеон подумал про себя, что с таким он может смириться, хотя и не очень ему удобно, и еще подумал, что лучше бы этот, что сидит перед ним в гостиной Бетти, тянет, как младенец, грейпфрутовый сок из стакана, не действует на нервы даже в своей неловкости, которая сама по себе мягка, вообще бы не существовал. И еще думал тогда про себя: «Если необходимо, чтобы у Эйдана был другой отец, пусть уж будет этот. Он ведь не угрожает». Не было у Гидеона достаточно желания пройти простую и безболезненную медицинскую проверку, действительно ли он отец Эйдана. Или просто не осмелился. Ни тогда, ни после. Дождь ослабел. Пешеходы начали заполнять площадь. Вернулось движение. И только кони, запряженные парами в разукрашенные кареты для туристов, продолжали тихо стоять сплошной линией вдоль одной из сторон площади. Стояли, подобно куклам, лишь изредка поднимая ногу, как танцовщица в поклоне поднимает юбочку, благодаря зрителей. Возвратят ногу на место и опять замрут, присоединяясь к извозчикам, согнувшимся в дреме на облучках.
– Да, я продолжаю быть с тобой, хотя не понимаю, как это не я родила его, если он мой. А если не мой, что случилось с тем, которого родила? Ведь родила же, страдала, кричала, выжимала из себя, – говорила она по пути к лоткам, где уже толкались туристы. И даже не должна была сказать слово о Бетти, ибо, когда они встали, она как бы увидела в его воображении себя, встающей и присоединяющейся к Бетти. Одна светлая, среднего роста, вторая шатенка, высокая и молчаливая. И показалось ему, что вот они идут втроем, правда, неизвестно куда. Но шли они умиротворенно, и Гидеону было ясно, что пожелай он обнять их обеих, ритм всех трех будет единым. С ними не случится то, что бывает с парами, собирающимися танцевать, когда, даже обняв друг друга за талию, двое не могут слиться в движении, и похожи на два горба верблюда, раскачивающиеся в разные стороны.