Пиковский Илья
Шрифт:
Семья Берлянчиков жила на Канатной за углом, и сюда, на развалку бывшего еврейского музея, сбегалась детвора сразу двух домов: Канатной, 28 и Еврейской, 2. Ребятишки бегали по закопченным кирпичным стенам и подбирали полусгоревшие клочки древних еврейских книг. Там же они играли в футбол, но не резиновым мячом — это была недостижимая роскошь, а старым женским чулком, который набивался тряпками и выворачивался наизнанку.
Из дома на Канатной Берлянчик-отец ушел на фронт. Он был командиром части НКВД. Под Витебском часть была окружена и разгромлена, а ее командир-еврей расстрелян. Однако ночью он выполз из траншеи, заваленной трупами, ушел к партизанам и в одном из боев застрелил эсесовца, в кармане которого обнаружил фотографию своего расстрела. Этот снимок Берлянчик-старший хранил до конца дней своих. В дальнейшем он вернулся в родное НКВД и в качестве офицера-парламентера решил судьбу одного из старинных белорусских городов: спас его от боев и разрушений. В конце апреля сорок четвертого года Берлянчик-старший, получив отпуск, побывал в Одессе и, прежде всего, расстрелял жену своего старшего сына: она выдала румынам стариков-Берлянчиков, которых добрая украинская семья подкармливала в стареньком кладбищенском склепе. Он пригласил невестку в парк Шевченко, завел на малолюдную аллею и там, обмениваясь новостями и анекдотами, выстрелил ей в затылок. За это он чуть было не попал под трибунал, но обошлось: в то время самосуды иногда сходили с рук.
В конце сороковых годов началась чистка евреев из органов, и Берлянчика-старшего отправили в отставку. Это было время послевоенного сталинского НЭПа. Кровавый Иосиф Виссарионович был пионером рыночных реформ, и во всем, что не касалось идеологии, большим либералом. У него была самая разболтанная армия в мире, построенная на демагогии воспитания солдата (что привело к огромным потерям сорок первого года); сытая рабочая аристократия, нравственная медицина, а в городах практически правил капитал. Именно при этом коммунисте № 1 наживались состояния, которые не снятся многим «новым русским». «Держались» рестораны, универмаги, гастрономы, базы, цеха и даже целые фабричонки и заводики. Они легко переходили из рук в руки. Расчеты производились естественным, как нагота, образом: приносили деньги и хлопали по рукам. Иногда клялись на портрете вождя — это было единственной юридической формальностью.
Если между компаньонами возникали споры, в суды не обращались, шли на «люди». Это был народный институт права. Приговор «людей»апелляции не подлежал и безоговорочно выполнялся. Иначе человек попадал в разряд «грязных типов», а в тех условиях это было равносильно разорению. Идеализм того времени тоже оказывал своё воздействие на эту полулегальную среду: каждый из подпольных воротил считал себя честным советским человеком. В целом же они были достаточно лицемерны, циничны и порой даже жестоки, но имели свою особую мораль. Она не поднималась над животной сутью человека и не опускалась ниже его человеческих начал. Интеллектуалы наших дней не знакомы с этим коридором — за деньги они стали убивать! Дельцы сталинской поры не опускались до насилия. А ведь зачастую это были боевые офицеры.
Любопытно, что в условиях тотального доносительства в стране одесский «бизнес» не знал этой пандемии. Самым жестоким оскорблением в Одессе той поры были два еврейских слова: «зуктор» — говорящий и «шрайбер» — писатель. Так называли тех, кто пишет жалобы или доносит. Если на человеке лежало клеймо «писателя», перед ним закрывались двери всех домов и доходных предприятий. Даже простая запись в книгу «Жалоб и предложений» делала «шрайбера» посмешищем. На работу обычно брали по рекомендации, и первый вопрос, который тут же задавался, был:
— А он не зуктор?
— Боже упаси!
— Еврей?
— Нет, но тоже очень приличный человек!
Увольнение из НКВД ошеломило Берлянчика-старшего. В тот же вечер он отправил жену с детьми на концерт Тарапуньки и Штепселя, старую Бебу к соседке, а сам разорвал подушку, сунул в нее ствол трофейного «Вальтера» и выстрелил себе в грудь. На счастье, старенькая Беба забыла принять инсулин и вернулась за лекарством. «Боже мой! Что он опять придумал?!» — в ужасе закричала она, увидав зятя в луже крови, и немедленно вызвала «скорую помощь». Видимо, Берлянчик-старший был заговорен от пуль: спустя месяц он выписался из больницы. И в тот же день его навестил Эмик Цискин, старый довоенный товарищ. Он молча достал из карманов пиджака два пистолета — именной браунинг и детский пластмассовый парабеллум и накрыл их своими мощными рыжеволосыми руками.
— Сеня, — сказал он. — Из этого ты можешь снова застрелиться и на кладбище тебе споют «Амулем»! — И он открыл к обозрению настоящий браунинг. — А этот, — он показал на детский парабеллум, — дает в месяц десять тысяч рублей чистого «парнуса»... Выбирай!
Берлянчик-старший молча пожал плечами, и Цискин понял этот жест.
— Не волнуйся, — сказал он. — Деньги мы найдем!
В течение недели он подыскал Берлянчику-старшему неплохой объект: пуговичный цех в артели «Инбумажник». Однако, когда новый «владелец» цеха явился на работу, его ждали не «парнусы», а еще одно потрясение: он увидал безногих инвалидов-моряков, ворочающих огромные ручки пятитонных прессов. В помещении стояла удушливая вонь, жара, мат и адский грохот. Обмотанные тряпками культи этих несчастных подпрыгивали в такт их могучим рукам. На инвалидах были мокрые тельняшки, а по бурым, измученным лицам градом катился пот. «Хороши парнусы!» — подумал Берлянчик-отец о том, что ему предстоит обирать этих калек. В тот же вечер он напился. Впервые в жизни.
Вскоре цех с моряками-инвалидами был снова перепродан, и Берлянчик-отец приобрел пай на фабрике «Черноморская игрушка». Через несколько лет этот бывший чекист, аскетически преданный своей идее, сухощавый и энергичный офицер-фронтовик, превратилсяв жирного оплывшего дельца. Перед Додиком встала живая картина: их дача на Фонтане. Душный августовский вечер; виноградная арка, ведущая от входа к беседке. Где-то стучит молоток, кричат дети, и еле слышно резвится волшебный мотылек — мелодия Гершвина. Он робко порхает между этими грубыми мирскими звуками и, наконец, исчезает вместе с шуршанием автомобильных шин и усталым вздохом моря. У абажура кружат мотыльки и мухи, а у стола хлопочет старая Беба.
Отец в майке, белой пляжной кепке и шортах ниже колен, огромный живот сполз ему на ногу, и по нему мечутся абажурные тени. Рядом за столом его друзья. Это живые легенды войны. У Цискина рыжие веки и круглые глаза, плавающие в совершенно непроницаемой голубизне. С его лица не сходит угодливая улыбка. Она не имеет какой-либо практической цели, а служит актом светской любезности. Цискину дважды грозил трибунал, и дважды его представляли к званию «Героя Советского Союза» — за подвиги и жестокость. Расстрелять его не расстреляли, но Героя тоже не дали. Под Сталинградом он командовал ротой морских пехотинцев, и немцы из своих траншей кричали в мегафон: «Русские солдаты! Вами командует головорез Цискин! Убейте его!» Второй товарищ отца — Натан Срульевич Крохман. Натан работал директором галантерейной базы. Он славился ослиным упрямством и мифологической жадностью. По базе он носился с карандашом за ухом и целой батареей авторучек, колпачки которых нарядно блестели из его нагрудного кармана. Если клиент предлагал ему «сверху» меньше желаемой суммы, Натан Срульевич поднимал указательный палец к портрету Сталина, висевшему в каморке за его спиной, и говорил: