Сергеев Михаил
Шрифт:
– Как к чему?! Нечего себя казнить! Добить можно. Переваривать сваренное поздно. А ну, все бы кто разбежался или украл чего, или, что похуже натворили, таскали себя за волосы всю жизнь?!
– Да ты же сам говорил, что память о содеянном лечит! И плохого и хорошего!
– Память, брат – это не казнь. А ты превратил ее именно в это! Да и что от нас, мужиков-то, осталось бы? А близкие?! Их-то жизнь в ад зачем превращать?! А, значит, только во вред. Всем! Не… дружище, ты прекращай.
– Так не то, не то это! – воскликнул Метелица. – Как ты не поймешь разницы!
– Я разницу вижу, – резко ответил Крамаренко. – Но говорю о форме оценки. А она – одинаково мучительна всем. Не получится казнить только себя… зацепишь. И какие будут последствия, не может сказать никто. Время! Время, Борис. Нельзя мучить сразу несколько сердец. Я даже начинаю догадываться, откуда растут ноги неустроенности вашей семьи. Дело-то не в том, что вы живете вместе. Квартира таких размеров позволяет. А в другом. И в том «другом» – твоя доля прилична. Как хочешь меня суди.
Он уже добродушно похлопал друга по плечу:
– Кстати, чуть не забыл, деду-то, поп говорил, мол, бесы это всё, бесы на соблазн терзания толкают. Понапрасные, говорил, страдания – он любил слово «понапрасные», видать, урок-то помнил. Им они как воздух… всё оттого, что муки прошлого высоко ценятся в их обители! Лишь бы настоящим не занимались… творили бы, что хотели. Да так с людьми и происходит… или не видишь? Если урок идет впрок, то и терзания исчезают. А тебе… что, не впрок? Кого-то еще с толку сбил? Подножку подставил? А? Тогда всё ясно! – Крамаренко расхохотался, видя замершего от неожиданного вывода Метелицу. – Ты же литератор, бери пример с Тургенева!
– В смысле?
– Ну… чего уж нам-то лукавить? По сегодняшнему был хвастунишка, лгун и подлец. Однако не страдал. И не мучил никого. Жил от души!., хм… – он усмехнулся.
– Ты про случай с дамой, которую он якобы спас от экипажа?
– Нет, у Панаевой в воспоминаниях есть другой случай – пожар на пароходе, из Штеттина. Ну, когда он расталкивал детей и женщин, пытаясь сесть в лодку, с криками «Умереть таким молодым!». За что и был наказан капитаном. Неужели не помнишь? Она вспоминает тот случай, потому как сам Тургенев рассказывал иное – будто он, не теряя присутствия духа, успокаивал тех же женщин, ободрял мужчин и так далее. Однако, на очередном музыкальном вечере, один гость, будучи пассажиром злополучного рейса и, рассказавший за день до этого о позорном случае Панаевой, вдруг узнал в Тургеневе того самого мужчину. Она бы не поверила, если бы рассказчик не сообщил ей давеча как удивился, услышав необычно тоненький голос, там, на пароходе, у такого высокого, крепкого телосложения мужчины. Приметы были слишком очевидны и после этого, уже осторожнее относясь к Тургеневу, хозяйка и сама стала свидетелем подобных случаев – в частности с экипажем. И ничего, не страдал. – Он снова усмехнулся – И ведь у Толстого бывал… «пританцовывал» у «сохи». Охотился за расположением… подхваливал, но и «покусывал», когда тот отмахивался от назойливой мушки и отворачивался от «подарков» – очередной книжонки Золя да Мопассана. От которых сошел с ума сам, и суетливо предлагал сделать то же самое яснополянскому пленнику. Неспособен оказался «титан» на самоунизительное благоговение. Разобрался. Увидел в профиле пера отравленную стрелу, пущенную в спину человеку.
– Да, да, припоминаю, – пробормотал Метелица. – Но пример твой, Виктор, с пароходом – неудачен. Уж извини, пользоваться не буду, мало ли что болтают обделенные вниманием женщины… – и, словно спохватившись, добавил: – Давай-ка я принесу чаю… – Борис Семенович всегда использовал этот прием, когда нужно было взять паузу, успокоиться.
– Послушай… еще… хочу у тебя спросить, – как бы медля и раздумывая, задавать ли свой вопрос, начал Крамаренко, когда тот вернулся с небольшим, под серебро, подносом в узорах. – Тема… тема библейской трагедии в твоём романе, ну, того, что произошло в Иудее… как бы поделикатнее выразиться… не нова, что ли… Не боишься? Огня критики? Ведь… некоторое «своеобразие» не спасет.
– Ты меня еще укори в пороке осуждения… знаешь, сколько наслышался.
– И укорю. Резковат в определениях, выводах. Припечатываешь! Грех, это.
– А что такое осуждение? – Метелица нахмурился. – Чем отличается от обвинения? Или от приговора? – он, молча расставил чашки. – Ты же знаешь мой прием – для проверки смысла я беру крайние точки, ситуации. Вот, скажи, анафема, это осуждение? Если да, то церковь им занималась сплошь и рядом. А если нет? Мои обвинения, согласись, весьма далеки от этого слова.
– Значит, обвинитель?
– Это совсем другое, нежели судья. Не так ли?
– Ну, пожалуй, убедил. – Крамаренко мягко свел ладони, потер ими и улыбнулся, будто и сам желал убедиться в несостоятельности своих доводов. Он уже что-то хотел добавить, как собеседник вдруг произнес:
– А вообще… страдаю я Виктор от этого, страдаю.
– Да брось ты эту «Виллу «Грусть» [8] , на каждом вопросе. У тебя ведь бой, я правильно понимаю? – попытался спасти ситуацию друг.
8
Патрик Модиано. «Вилла Грусть». Роман.
– Брань! Видимая, за «живот вечный»! И не боюсь я! – вспыхнул Борис Семенович, но тут же сник. – Хотя нет… боюсь я Виктор… одного, но страшного – оказаться инструментом, который работал, работал… исправлял, исправлял, а потом признали негодным, испорченным и полетел в печь. В самое жерло.
– В смысле, те ли конюшни вычищаешь?
– Да и конюшни ли? – тот махнул рукой. – А огня критики – не существует. Другой огнь страшен.
– Тогда уж уточни, будь любезен, закрой тему в моей головушке – на лице гостя мелькнула досада, – ты ведь знаешь… человек объяснимо избегает представать голым перед людьми. Так вот… душевная нагота еще более интимна… более уязвима, что ли. Кроме любопытства и насмешек, здесь добавляется сомнение в нормальности. Заметь – если голым по улице – эпатаж. А по страницам… Ведь нормальным считают маску. Но иногда сомнение перерастает в уверенность и наготу приходится демонстрировать уже в стесненных условиях спецбольниц. Тебе, конечно, это не грозит, но все-таки…