Иванов Всеволод Никанорович
Шрифт:
Мы можем лишь гадать — были ль речи между поэтом и Катей Раевской похожи на речи между собою двух вышеприведенных исторических личностей? Возможно, что-нибудь подобное могло быть — в Димитрии есть черты поэтические, а твердость и властность Кати-Марины несомненна…
Вот почему «Бахчисарайский фонтан» плещется великой памятью о девичьей любви.
А кругом шумит, бурлит Одесса, Пушкин живет в при-дворном воронцовском окружении, повышенный общий тонус жизни Нового Крыма — Новороссии — захватывает. Санкт-Петербург с его шагистикой, разводами караулов с церемонией под барабаны, торны и пикколофлейты, с его волшебными театрами, с его аракчеевской казенной, как бы стилизованной администрацией, с его железной практикой насильно благодетельных военных поселений, колеблется, как туман.
Пушкин, живя в номерах Рено бок о бок со всезнающим Ф. Ф. Вигелем, много слышит о чаровнице графине Воронцовой, и если он не предвосхищал этой встречи, то, во всяком случае, ждал ее. «Фонтан слез», бьющий в его новой поэме, законченной уже в Одессе и готовящейся к изданию, был лирическим, поэтическим фоном к этому ожиданию. В гремучем «гимне Меркурию» Одессы Пушкин понимал, что идут новые времена, и его «Бахчисарайский фонтан», журча, оплакивал погибшую юную любовь, прекрасную, как море юга; она исчезала, как исчезало воспоминание о пышном Царском Селе, как таял, рушился Петербург, как слабело, как рушилось, готовилось к оскудению само старое барство. Надвигалась новая жизнь, шли внове возможные потрясения, новые впечатления.
Оплакав любовь, встревоженный гулом наступающей простой, грубой, властной жизни, поэт бросается к перу, чтобы волшебным словом заворожить, остановить обреченную к исчезновению былую красоту своей юности, — красоту, в которой звучит уже горькая, скорбная нота.
«…А я на досуге пишу новую поэму, Евгений Онегин, где захлебываюсь желчью», — пишет из Одессы Пушкин в Петербург А. И. Тургеневу.
И в том же номере гостиницы Рено заканчивается 22 октября 1823 года первая глава «Евгения Онегина» — исчезающая лирическая фата-моргана пушкинского Петербурга.
Зимний, мохнатый в инее день — о, на юге таких нет! Мороз. Белый туман над северной столицей, желтое солнце в тумане… Седым инеем облохмачены монументальные здания Зимнего дворца, запущены деревья садов и скверов… С грохотом печатая шаг, идет полурота павловцев — «Павлонов» — курносых гигантов в высоких медных шапках и в белых лейб-гвардейских поясах. Прохожие неподвижно теснятся на тротуарах, стягивая с головы треухи, шапки, шляпы — на гнедом рысаке во весь мах летит в беговых санках император, уткнув нос в бобровый воротник.
И он тут же, мосье Онегин, на углу у кондитерской с французской вывеской стоит, тоже почтительно снявши широкий «боливар» с зачесанной до блеска головы… Да кто он, Евгений, этот современник Пушкина? Куда влечет его жизнь?
Строфа за строфой поэт рисует Евгения, богатого дворянского недоросля, который постигает тайны политической экономии нехитрой практикой отцовского деревенского разоренья: в столице нужно золото, не «сырой продукт», почему приходится и земли «отдавать в залог». Сын такого папаши уже учится слегка «чему-нибудь и как-нибудь», чинно гуляет с гувернером в Летнем саду и в конце концов основательно постигает только одну «науку страсти нежной», науку, за которую был на Черное море сослан Овидий, — науку любви.
Уж темно: в санки он садится. «Пади, пади!» — раздался крик; Морозной пылью серебрится Его бобровый воротник.При свете нагоревшей свечи, под ночной гул моря в открытую дверь балкона стихи невиданной силы и красоты накатываются, ложатся на листы серой бумаги… Да как же это хорошо, что красота откладывается, запечатлевается в литературе! И как удивительно хорошо, что старая, в литературе навсегда запечатленная красота не исчезает, а делает прекрасным и новый мир.
Если бы Пушкин хотел лишь критически «разоблачить» Онегина — показать его блестящую «пустоту — ничтожность», безусловно, он сумел бы подобрать роману своему соответствующую звонкую концовку, чтобы на манер Мефистофеля тащить Онегина, как согрешившего Фауста, прямо на сковородку огненного ада.
Но нет! Онегин спасается, как спасается и Фауст, ибо не публицистику, не критику Онегина, а живой, целостный показ живого человека — вот что дал Пушкин. Роман хоть и в стихах, а все же «роман», то есть показ самой судьбы человека. Это самая движущаяся жизнь, то есть сама всегда правая история. Пушкин не хочет вовсе губить, валить, уничтожать, шельмовать своего героя. Он любит Онегина таким, как он есть, или таким, как есть сам Пушкин. Он, автор, мужественно идет с ним, следит за ним до коцца, он ищет выход ему, и Онегин будет спасен любовью Татьяны, любовью поэта. Ведь в конце-то концов разве не все люди будут спасены?
Образ Онегина — «второго Чаадаева» постепенно разрастается в собирательный образ молодого российского дворянина. Молодой человек вертится перед заморским зеркалом, «подобный ветреной Венере», — Онегин наконец скачет «в ямской карете» на бал… И тончайшая деталь: в ямской, а не в собственной. Почему: барина придется ждать до утра, и своих коней морозить жаль. Русский быт.
И при всем том мы нисколько не завидуем Онегину… Не Онегин сердцеед, а сердцеведец Пушкин — вот кто нас привлекает! Он ставит ребром оценивающий вопрос: