Гольдштейн Александр Леонидович
Шрифт:
Яркий пример либеральных и «примиренческих» чувствований дают в 30-е годы популярные соавторы И. Ильф и Е. Петров. Сменив саркастическую интонацию своих знаменитых романов на ироничную, прочувствованную и восхищенную, они пишут «Одноэтажную Америку» (1936) и «Тоню» (1937) — вещи в высшей степени характерные для уяснения душевного климата эпохи (не переросшего в идеологию и последовательную социальную практику) или хотя бы того, каким этот климат хотели бы иметь просвещенные и лояльные советские интеллигенты. Путевые очерки соавторов об Америке противопоставлены, быть может бессознательно, двум традициям описания этой страны в ангажированной советской литературе и журналистике. Первая, идущая еще от горьковского «Города желтого дьявола», живописует кошмары капиталистического ада, безмерное унижение людей, власть чистогана, уродливую, мещанскую, антигуманную цивилизацию. Вторую линию, сформировавшуюся в 20-е годы, можно условно назвать конструктивистской: здесь Америка предстает мировой инженерной лабораторией, суперрациональной, механицизированной цивилизацией стекла и бетона, Форда, химии и аэропланов, строжайшего учета и контроля, железной дисциплины ума и поступка. Еще одна традиция, у истоков которой — пушкинский «Джон Теннер»: Америка — государство демократическое, лицемерное, поставившее во главу угла пошлые принципы конкурентной борьбы и материального преуспеяния и равнодушное к консервативным и почвенным ценностям, «экзистенциальному статусу» личности, непосредственным, теплым отношениям людей друг к другу. В данном случае этой линией можно пренебречь, но интересно, что некоторые элементы противополагавшегося Америке традиционалистского комплекса идей и чувствований соавторы обнаружили в самом американском образе жизни.
Проза И. Ильфа и Е. Петрова акцентирует именно те черты и особенности, которые были важны для либеральной советской словесности краткого периода общественно-политической стабилизации. «Одноэтажная Америка» — страна, где нет настоящей демократии, но зато присутствуют демократизм повседневной жизни людей и даже некоторая не вполне преодоленная и симпатичная патриархальность нравов и всего провинциального распорядка, так странно, так привлекательно соединенные с ультрасовременным техническим развитием середины 30-х годов. Это государство прекрасных автомобилей и знаменитых дорог, уютных придорожных отелей, чистого белья и дешевой вкусной еды в многочисленных закусочных, кафе и ресторанчиках, страна чудесных, облегчающих существование вещей — холодильных шкафов, пылесосов, электрических плит, страна по-домашнему устроенного быта, пунктуальных деловых связей, но также и взаимовыручки людей (несмотря на непреоборимые классовые противоречия), их доброжелательного партнерства, сполна распространяющегося и на путешествующих иностранцев. Гигантский Нью-Йорк скорее поражает, но по-настоящему мила сбалансированная, доброкачественная и уютная жизнь в маленьких патриархально-модернистских городках, где техника поставлена на службу комфорту, а великолепный сервис стал важнейшей приметой уклада.
В рассказе «Тоня» мы встречаемся с той неосентименталистской, идиллической матрицей, от которой, кажется, никуда не уйти в словесности недолгих лет либерализма 30-х годов. В советской дипломатической колонии в Америке, где разворачивается сюжет рассказа, господствует мягкая семейная атмосфера. В сущности, это большая семья, состоящая, в свою очередь, из нескольких семей: все друг другу помогают, старшие опекают молодых, а родившийся в Вашингтоне ребенок становится общим любимцем. Героине скучно за границей, и лишь забота окружающих ее соотечественников как-то скрашивает ее унылую американскую жизнь. Но в Америке и вообще все скучно и дорого. Здесь дорого жениться и обзаводиться детьми, но зато так хороши дороги, так приятен сервис и замечателен комфортабельный домашний быт — ничего ведь не стоит приготовить вкусный обед, облачившись в резиновый фартук и напевая песенку из голливудского фильма. А потом приятно пойти есть мороженое в «драгстор» вместе с американкой Джефи, ухоженной, деловитой и милой, а после покатить сына в коляске на прогулку в парк — улыбка соавторов, зависнув в воздухе, осеняет повествование, долго не исчезая, на манер улыбки чеширского кота. Советский Союз, куда мечтает как можно скорее вернуться Тоня, — страна веселой, но к тому же еще, в отличие от Америки, осмысленной и интересной жизни, что гораздо важнее любого комфорта. Это земля будущего, юности мира, в ней много друзей и подруг, песен и плясок в исполнении самодеятельных ансамблей, о которых пишут газеты. И, лишь внимательно прислушавшись, можно уловить странное — сознательно ли допущенное соавторами? — дуновение грусти в финале рассказа, в момент возвращения героини на родину, встречающую ее суровой и величественной, запорошенной снегом фигурой красноармейца на приграничной деревянной вышке и роковой датой написания рассказа, графически расположенной на странице здесь же, рядом с винтовкой, звездой и вышкой.
О «гуманизме» в период либерализации говорили многие, причем разговор начался на самом верху и затем уже захватил литературу (сам лозунг «нового гуманизма», следует заметить, был выдвинут «Перевалом» еще в конце 20-х годов, незадолго до разгрома этого литературного объединения). И все же если оставаться в историко-литературных пределах, в границах, очерченных соцреалистической поэтикой, то «гуманизм» окажется производным от более фундаментальных аспектов художественного видения, присущих определенной линии русской словесности 30-х годов. Среди наиболее существенных топосов этого соцреалистического видения следует прежде всего выделить так называемую «прозрачность», под которой нужно понимать некое основополагающее качество действительности, каковой она представала в искусстве соцреализма.
Соцреализм — не столько стиль, сколько миропонимание, особый строй оценок, особая аксиология. «Прозрачность» же как свойство соцреалистического мировосприятия — это приписывание миру тотальной проницаемости, распространяющейся буквально на все и вся: пространства, предметы, человеческие отношения, движения души. Это, говоря словами Александра Веселовского, сказанными применительно к Петрарке, идеальная прозрачность, разрешающая контрасты. Можно предположить, что это качество идейной поэтики советской литературы 30-х годов соотносится с Марксовым анализом преодоления фетишизма и отчуждения. Избавившееся от них социалистическое общество должно стать обществом простого эквивалентного обмена человечности: любовь будет обмениваться только на любовь, доверие только на доверие. То будет общество павших перегородок и средостений, в нем содраны все лживые маски и уничтожены все лицемерные напластования, ранее выдававшие свое призрачное, мнимое подобие за доподлинную реальность. У свободных людей, работающих общими средствами производства, «общественные отношения… к их труду и продуктам труда остаются… прозрачно ясными как в производстве, так и в распределении». Обо всем этом в русской и советской марксистской и околомарксистской публицистике было написано довольно много. Любопытно, что некоторые следствия тезисов первой главы «Капитала» невольно ассоциируются с отдельными мотивами вдохновленных средневековьем консервативно-романтических проектов общественного устройства, опирающегося на непосредственные, патриархально-сердечные связи людей, не искалеченные посредничеством социальных фетишей — денег, товаров, бюрократических институтов. В средневековье, как писал сам же Маркс, производственные отношения «проявляются во всяком случае именно как… собственные личные отношения людей, а не облекаются в костюм общественных отношений вещей, продуктов труда». Необходимо отметить и то, что идея «прозрачности» пронизывала собой просветительские утопические проекты из области социального и в том числе пенитенциарного устройства (Бентам, Руссо и др.), о чем подробно писал М. Фуко в работе «Надзирать и наказывать». Вспомним также прозрачный мир набоковского «Приглашения на казнь» и непрозрачность отщепенца Цинцинната Ц. [72] .
72
Так, А. Богданов в докладе «Идеал воспитания» (1918) говорил, что при новом общественном строе «социальное сотрудничество не затемнено борьбою и разъединением, его связь прозрачна» (Богданов А. О пролетарской культуре. Л.; М., 1925. С. 235). «Социализм — это новые общественные отношения между людьми на базе общественных средств производства, где не будут вставать между людьми вещи, где жизнь коллектива людей не будет отражаться в кривом зеркале отношений между вещами, где, словом, фетишизму вещей будет положен конец и общественные, человеческие отношения найдут свое прямое, непосредственное и простое, незатемненное выражение», — писал А. Воронский (Воронский А. Литературные типы. М., 1925. С. 19). «Прозрачные горизонты времени», открытые перед советскими людьми, упоминает в «Людях одного костра» С. Третьяков (Третьяков С. Дэн Ши-хуа. Люди одного костра. Страна-перекресток. М., 1962. С. 595). А. Селивановский отмечал в рецензии на роман И. Эренбурга «Не переводя дыхания»: «С большой художественной последовательностью рисует Эренбург строй прозрачно-ясных, подлинно человеческих, чистых отношений между людьми, который укрепляется в СССР. Предельная ясность и правдивость нужна сейчас во всех отношениях внутри класса — в любви, в дружбе, в коллективной работе» (Селивановский А. В литературных боях. М., 1963. С. 254). «Практика пролетариата — это не только комплекс новых целей, но и комплекс новых закономерностей, — писал Ив. Виноградов. — Человек, человеческие отношения раскрываются здесь по-другому, гораздо глубже, прозрачнее, с них спадают те маски, которые имелись раньше. Ясно вырисовывается и ценность тех или иных черт и свойств с точки зрения подлинного „человечества“, т. е. широких трудящихся масс, яснее вырисовываются самые пружины человеческого поведения» (Виноградов Ив. Борьба за стиль. Л., 1937. С. 292).
Идея «прозрачности» в советской литературе 30-х годов связана с ощущением всецелой познаваемости мира, вернее — познанности его. Но в появившейся в это время сентименталистской ветви словесности акцентируется и другой момент — «понимания», то есть не жестокого, «тоталитарного» обладания миром и его истиной, но вслушивания в мир, в слова и сердца других людей, чтобы уловить самое важное, потаенное, что ведет в «страну смысла» (Н. Зарудин). Эта возможность всех услышать, протянуть нить от каждого к каждому характеризует не состояние власти над миром, а коммуникации в нем. Царство советского гуманизма раскрывается посреди мира сквозной, воздушной архитектуры, абсолютно внятных и потому прекрасных человеческих отношений, почти античная ясность которых не противоречит коммунальному вареву нового роя и улья, а причудливо и органично сосуществует с ним. В результате часто возникает специфическая атмосфера лирической сердечности, теплоты и даже умиления, порой легкой и терпкой грусти, как в той же «Тоне» Ильфа и Петрова.
«В вещах Босталоевой Вермо нашел „Вопросы ленинизма“ и стал перечитывать эту прозрачную книгу, в которой дно истины ему показалось близким, тогда как оно на самом деле было глубоким, потому что стиль был составлен из одного мощного чувства целесообразности, без всяких примесей смешных украшений, и был ясен до самого горизонта, как освещенное простое пространство, уходящее в бесконечность времени и мира» (Андрей Платонов. «Ювенильное море»). Книга «близка» и «глубока», она раскрывает вселенную, которая, будучи тотально проницаемой, утрачивает привычные свойства и обретает новые, иные. Нет уже «ближе» и «дальше», ибо нет разделения на «ближних» и «дальних» в мире людей — ведь любого из них можно услышать, выслушать и понять, согреть его теплом участия. Так, большевик Андрей в одном из северных рассказов забытого писателя Ис. Гольдберга сообщает бедному тунгусу Юхарце удивительную и неслыханную повесть о красных и белых, и Юхарца переживает чувство, какого не испытывал никогда: за таежными дебрями, в мире, где все ему были чужды и порой враждебны, имеются неведомые друзья, и они думают о нем, о его жизни, его счастье. Предел этой «прозрачности как понимания» — отношение чекистов к социально близким уголовникам, которым в случае примерного поведения предстоит перейти в мир, где нет ни «ближних», ни «дальних»: следователи знают о блатных даже то, чего те не знают сами о себе, и, передавая последним это знание, выпрямляют их. Об этом проникновенно писала М. Шагинян.
Распахнутые советские территории тоже осмысляются символически: они по-разному заряжены значением в различных своих частях и легко сопоставимы с пространством мифологическим, сказочным, глубочайшим образом связанным с личностью преодолевающего его человека. Земля эпоса, сказки и мифа несет гибель дурному и позволяет пересечь себя добродетельному, испытав его, как испытывает она (и в конечном итоге благословляет на жизнь) арбузовскую Таню, идущую сквозь метель на помощь больному, Саню Григорьева («Два капитана» В. Каверина), летящего сквозь метель на помощь раненому, или другую Таню, Сабанееву («Дикая собака Динго» Р. Фраермана), идущую сквозь метель, чтобы спасти жизнь своего больного друга и лишь во вторую очередь — свою. Это пространство не физическое, а ценностное, смысловое, его можно преодолеть любовью, заботливым голосом, добрым словом. Так звенит над бескрайними русскими просторами голос железного наркома Кагановича, и жалобно стонущие от чувства дальних расстояний телефонные провода доносят слова наркома до начальника железнодорожного узла Левина, грустного, махнувшего на себя рукой человека (А. Платонов. «Бессмертие», 1936). Левин пробужден к новой жизни, он более не усталый раб исторической необходимости, добровольной жертвой которой он давно уже готов стать, но сильный человек и творец истории. Его имя звучит в ночи, голос наркома возвращает печальному герою утраченный смысл его поведения, побеждает казавшееся необоримым левинское чувство заброшенности посреди огромного, бесприютного мира.