Шрифт:
— А как вы хотели? Не поторгуешься, не выторгуешь… Вы человек молодой, много, поди, знаете через краешек уха. Так я вам скажу, как никто другой не скажет… — Поискала что-то по сторонам, не нашла, успокоилась. — Как жить-то? Научите, как работать и жить. Мясо — давай, молоко — давай, зерно — давай… Раньше зерно не забирали, на фураж оставался. Да и какое зерно здесь? Одно слово: поля — блюдечки, хлеб — наперстками. А теперь и это — давай… Мы, конечно, не злыдни, все понимаем и все отдаем: зерно, мясо, молоко, шерсть, кожу… Даже кости… И нам война — не мать родна. Будь она проклята!.. Наша бы сила — мы б ее в один день прикончили. Но не хватает силы. Нас самих не хватает… До войны сто пятьдесят душ в списке состояло. Нынче половина осталась. Самая сила ушла. А спрос тот же. И больше еще.
— С каждого человека нынче спрос особый, — вставил Пирогов. — Одни солдаты не выиграют войну. Не победят.
— Господи, да разве я этого не знаю. Но давайте считать: основную продукцию — давай, лес — давай, корье — давай, дорогу содержи. А теперь еще охрану на нас. Так ведь и пупки развяжутся.
— Не развяжутся, — заверил Пирогов. Но не убедил. Рощина оказалась не робкого десятка. Она взяла с комода тетрадку, стала зачитывать план работы на конец недели, на следующую. И верно, многовато было там записано: и лес, и корье, и дорога. Но ведь и Пирогов уступить не мог. Он слушал терпеливо, даже сочувственно. Думал, плох тот руководитель, что постоять за своих людей не умеет. Не хочет. Еще хуже, если легко соглашается и после разговора обещания из головы вон. Рошина была не из таких. Но ее следовало убедить. Убедить, и тогда она так же добросовестно будет охранять Коченево.
— Я очень вас понимаю, — сказал Корней Павлович, едва она закрыла тетрадку. — Верю в вашу искренность. Знаю, что трудно вам всем, ой, как трудно… Утром я поговорю с лесохимиками, охотниками, если застану кого. Утром же соберем актив села и создадим отряд самообороны. Не тот, что на бумаге, а живой, боевой, настоящий… Нельзя, чтоб какой-то паразит жил за счет трудовых людей. Это оскорбительно. Вы понимаете — это оскорбительно для тружеников, которые, как сами вы говорите, и день и ночь упираются на работе…
Теперь она слушала не перебивая, и он говорил ровно, уверенно, будто только ему и никому больше не дано рассуждать. Он говорил, что для солдата особенно важно знать перед боем, что дома у него спокойно, а какой покой у бойца, если доходят разговоры: там, там, там…
Неожиданно распахнулась дверь со двора, пропустила худенькую шуструю старушку.
— Татьяна-то иде? — спросила у свекрови, но тут же разглядела и Пирогова и председательшу. — Там от Гераськи прибег мальчонка. Витька. Велит итить. Что-то там у них…
Мальчишке было лет одиннадцать. Маленький, худенький, стриженный под армейский «нуль», он был круглоголов и не по летам серьезен.
— Дед зовет к себе. — Сказал, как приказал, держа взгляд на Пирогове. — Кто-то солью овец подманывает.
— Солью? — переспросил Пирогов. Заныло сразу в груди. Вон где вынырнула соль. Та, что в машине взята. Другая — на вес золота в хозяйствах. Да и вся история машины будто бы высветилась.
— Проводи меня к деду. Это далеко?
— Не-е. В Баранголе.
— Поедем в моем ходке, — предложила Рощина. — Втроем вместимся. Пусть ваш… отдохнет.
— Вам-то зачем ехать?
— Разве я не председатель уже?
Глава двадцать первая
Да, это была самая настоящая соль. К тому же крупными кристаллами очень напоминающая ту, что осталась на месте пожара. Ничего другого Пирогов увидеть не успел. В долине стемнело быстро и так плотно, что даже кончики пальцев вытянутой руки разглядеть нельзя было.
Он проводил Рощину, сам остался с чабанами, немного радуясь случаю не ходить, не просить пристанища в деревне. Ночь выдалась тихая, но беззвездная. Было похоже на приближение дождей, этих вечных раздражителей крестьян на уборке хлеба.
Чабанов было трое. Двое пожилых — под шестьдесят, третьему — около пятидесяти. Четвертым находился с ними неотлучно тот самый мальчишка — Витька, уже, как оказалось, полусирота, безотцовщина.
— Осенью под Москвой батя лежать остался, — пояснил безбородый гладкощекий старик, которого Витька называл дедом. Тесть отца, видать. — Сказывают, до немца не дошел. С самолета его…
В голосе горечь: ведь не дошел, не дотянул до немца, вот в чем главная печаль. А дошел бы, все по-другому обернулось бы.
— И то — не привелось страхом маяться, — сказал второй старик, разгребая рукой бороду и усы, будто ища, где там рот затерялся. — А то воевал бы год, второй, а конец один ему назначен.
— Чо мелешь-то? — перебил первый. — Наз-начен…
— Судьба у него такая. Без греха принят.
Над костром в литом круглом котле баранья похлебка кипела. Пирогов слушал перебранку, тихонько сглатывал слюни. Нестерпимо хотелось есть.