Шрифт:
5
И вот ты идешь, пересекаешь длинные рельсы, короткие шпалы. Смотришь направо, смотришь налево. Видишь, как прямо, гордясь и сверкая, справа стоят пожилые заводы. Увидишь, как на холодном ситце, ползущем под валиками машины, цветы зацветают. Такие цветы, что сердце забьется сильнее и громче. Посмотришь налево, увидишь домик простой, задрипанный, домик с осколком трубы, со ставнями и с болтами, дом деревянный, дом двухэтажный, домишко, окно в котором закрыто жеманной тюлевой занавеской. И видно, как его подоконник гордится геранью, гордится уютом тихой, простой, одинаковой жизни. И если подумаешь, то увидишь комнаты дома. Они обычны. Они завешаны снимками мамы, когда ей еще восемнадцать было, когда она с папой в фате стояла, увидишь смешные венчальные свечи, альбомы, салфетки, ковры и чернила, которыми пользуются очень редко. 6
И вот ты идешь, и ты видишь витрины, и ты отбросишь тяжелым взглядом стекло и фарфор, манжеты, подтяжки, голые женские статуэтки. И ты постоишь, ты посмотришь с любовью на круглые, полные силой моторы, на лампочки, на молчаливый приемник, на книги, которые аппетитно лежат и гордятся блестящей обложкой. Увидишь, — звеня и улыбки теряя, полные радостью и весельем, едут раскрашенные трамваи, напоминающие карусели. И из раскрытого гаража (звенящей сенсацией! гремящей надеждой!) спешат пожарные, как на пожар, сверкают римскою спецодеждой. Ты видишь вечер, который приходит к одним, засиженным, скромным, обычным, выцветшим спором за чашкой чая, штопкой носков, мурлыканьем кошки, газетой, звонками по телефону и плоским уютом истоптанных туфель. И вечер приходит к другим, горячим, к другим, молодым, белобрысым, бледным улыбкой любимой. Такой улыбкой, что сердце срывается вниз. Улыбкой бывшей и будущей. Нашей и вечной. И после этого в темных парадных вечер и даже кусочек ночи будут веселые, грустные парни руку держать у любимой и долго, долго и быстро, спеша и украдкой, будут любимой показывать душу, но будут любимую (может, шаблонно, может, истасканно, я не спорю), будут любимую сравнивать с морем, будут любимую сравнивать с кленом. И под конец — горячо и красно — губы пойдут в наступленье на губы. И дома будут с неодобреньем смотреть глаза пресловутой мамаши, забывшей любовь и свои поцелуи. 7
Лежит отцветающий и широкий, лежит пожелтевший и длинный, как рельсы, бульвар. Ну, Тверской, ну, Страстной, ну, Никитский. Бульвар, по которому, если прямо идти, наблюдая за всем и за всяким, дойдешь до конца, до развязки поэмы. Ну, в общем, бульвар, на котором весною хрустела дешевая распродажа ненужных книг, постаревших новинок. Бульвар, на котором в расцвете лета катались скучно и деловито в колясках, верхом на подстриженных пони розовощекие мальчуганы. Ну, в общем, бульвар, на котором под вечер толпою стоят молодые пары, слушая, как духовые оркестры играют Бетховена и Давиденко. Бульвар, от которого даже Пушкин немного невежливо отвернулся. И я иду по такому бульвару. И ветер плетется усталой собакой, и я наблюдаю за всем и за всяким. Я нюхаю воздух — запахло круглой, уже подгорающей колбасою. И это значит — вернулся хозяин домой от усталых, служебных тягот, увидел записку: «Ушла. Буду поздно». Купил колбасу, неумело нарезал, примус накачивал с яростью зверя, ушел умываться — и поздно услышал запах паленый. И станет неловко, он бросит ее в мусорный ящик, и на вопрос возвратившейся поздно жены, уже полусонный и вялый, скажет: «Не надо. Я же обедал». Я вверх загляну и увижу шарик, наглый, воздушный, беспомощный, красный, шар, улетающий ближе к звездам. Тогда я подумаю и увижу — стоит продавец и, как кисть винограда, рвется привязанная друг к другу кучка сверкающих разных шаров. И как своенравная девочка Анни купит шар, и как няня отпустит его от семьи, от товарищей — в небо! И как другая девочка, Анька, будет жалеть, волноваться и плакать: шар улетел. Лучше б ей отдали, она бы его одевала и мыла, она бы его по утрам целовала, наглый, воздушный, беспомощный шарик. 8
И я иду по такому бульвару. В кармане моем одиноко и звонко бренчат три скучающие монеты. В кармане, как рыба, разинувши глотку (как рыба, выброшенная на берег), беззвучно орет и требует взносов мой синий, засаленный и худощавый. Конкретный. Короткий. Билет. Профсоюзный. И вот я такой. Я иду по бульвару. В кармане моем одиноко и звонко бренчат три скучающие монеты. Их сколько ни складывай, сколько ни множь их, ни вычитай, ни дели, ни делай давно позабытые уравненья с двумя, и с тремя, и с одним неизвестным, — получится ровно, получится только пятнадцать копеек. Пятнадцать. Копеек. На них я куплю по шестому талону там, в булочной, ждущей в конце бульвара (двадцать шагов от моей комнатенки), хлеба, горячего, словно сердце. Хлеба, прекрасного, как мечтанье. Фунт. С меня хватит. Я думаю — хватит! Хлеба, покрытого черствой коркой, хлеба, который солидно дышит, когда его рвешь молодыми зубами. А белый — оставлю. Подумаешь — белый. Без белого можно наесться. Еще бы! Он ждет меня, хлеб. Он лежит на полках уютно и тихо. И ножик. Громадный. Нож, а не ножик. Сначала примет теплую ванну, слегка освежится, потом накинется (прямо и ровно), отрежет фунт. И — девушка в белом протянет мне хлеб и слегка улыбнется. И я ей отвечу звенящим смехом, махну на прощанье, и (тут же у двери) стоит раздобревшая, словно опара, пухлая, вялая, частная баба. Она мне отпустит с противной улыбкой два огурца: малосольных, ядреных, крепких, хрустящих, наполненных соком. Я думаю — хватит. А завтра — получка. А завтра — фабзавучник загуляет. И ситный, и бьющее рыжим фонтаном, ревущее, будто обрывок моря, ситро в зеленеющей таре бутылок. 9
И так я таскаю (веснушчатый, бледный) себя. И смотрю за всем и за всяким. Вот гордые, полные, пожилые идут, проживающие в Союзе. У них всё в порядке, товарищи. Каждый прописан, каждый имеет жену и портьеры. У них заплачено за телефоны, и долг за квартиру досрочно погашен. (Значит — спокойно. Пожара не будет.) Они идут, и бульвар рассыпал им — развлеченье, им — радость, им — отдых. Завидя их, краснощеких, усатых, стыдливые делают реверансы весы, неспособные вешать мясо, вешать возы с свежескошенным сеном. Весы, которые: «Специально для лиц, уважающих свое здоровье». Для них эта чахлая и пустая бездарная надпись: «Комната смеха». И вот ты увидишь, как эти проценты людей, проживающих в нашем Союзе, станут у кассы и купят билетик, и будут беззубо (сверкая зубами) смеяться. Ведь в зеркале «комнаты смеха» то станешь толстым гиппопотамом, то станешь худым, как жирафа, ну, в общем, — совсем непохожим на человека. И людям приятно, когда они выйдут, что галстук на месте, они не горбаты, что нос остается таким же, обычным, и долг за квартиру досрочно погашен. Мне ж каждая комната — комната смеха, в которой я совершенно бесплатно сверкаю светящимися зубами. 10
И вот я смеюсь, я иду по бульвару, в кармане моем одиноко и звонко бренчат три скучающие монеты. Сидит на холодной бульварной скамейке прыщавый парнишка и явно небрежно, как девочку, трогает балалайку. Он хочет, чтобы она запела о тихой любви, о носках в полоску, о галстуке, ярком, как это небо. Он хочет, чтоб робкая балалайка заплакала скрипкой, забилась в припадке, чтоб ручейком понеслась от скамейки мальчишечья грусть. Но прохожие быстро проходят. И парень сидит и скучает. А дальше — сидит на бульварной скамейке парень. Простой, говорливый, в юнгштурме. Парень сидит, и в руках гитара, парень сидит, а кругом ребята смеются, галдят, вытирают шеи. И вот неожиданно — прямо к звездам бросается песня. И двадцать глоток ее поднимают, несут, бросают, и сорок легких бросают песню, как вызов, как молодость, как победу. А песня в юнгштурмовке, словно парень, а песня кудрявая, будто парень, который сумел из шаблонной гитары вылепить сердце для этой песни. А песня широкая. В этой песне, как в смерче, как в буре, как в урагане, смялись, засыпались, перемешались парень, прыщавый, как это небо, девочка с шариком, «комната смеха», весы, которые: «Специально для лиц, уважающих свое здоровье», я, молодой, белобрысый, бледный, с своим представленьем о мещанстве. И только — как будто гудок завода, как будто фонтан неожиданной нефти, как выстрел, летящий в зеленое небо, как флаг на высоком и твердом зданье — до звезд достает коллективная песня. Я выйду из песни. И сразу увижу, как надо мной плакат полыхает, как бьется летящей, растрепанной птицей плакат, на котором понятно и ясно написано: «Каждый» (и я и другие), «каждый трудящийся должен» (обязан) «уметь стрелять». И уметь ненавидеть. И я услышу, как бьет по жести свинец. И тогда (почему — неизвестно) я вспомню соседа, который тихо живет за стеною моей комнатенки. Он каждое утро стоит и смеется, когда я в трусиках моюсь на кухне, когда я захлебываюсь от счастья, как от воды (от воды, как от счастья). Он каждое утро меня ненавидит, он каждое утро дает мне руку, а хочет сломать мое узкое горло, а хочет блестящими сапогами разбить мое сердце, сломать мне кости. Он хочет пройти по стране, по дорогам, сверкая погонами и наганом, чтобы горели бедняцкие избы, чтоб в небо бросалось горячее пламя, чтоб разлетелись квадратные стекла риков, райкомов. Он хочет, чтобы кулацкие банды схватились за вилы (еще не забывшие о навозе, о легком шуршанье колхозного сена). Он хочет, чтобы на тихих деревьях висели рваные трупы партийцев. Он хочет, чтобы гулял Семенов, чтобы в Москву на горячих конях въехали гладкие интервенты. Он бы поднес им буханку хлеба, он бы насыпал солонку солью: «Ешьте страну, разрывайте на части, пересыпайте соленой кровью!» «Нет!» — говорю я. И вижу — как птица, взлетает плакат, на котором, как лозунг, написано: «Каждый» (и я и другие), «каждый трудящийся должен» (обязан) «уметь стрелять». И уметь ненавидеть. Тогда я смешаюсь с толпою, гудящей счастливой кучкой причесанных парней, увижу дощечку (плата за выстрел), отдам, не задумываясь ни минуты, звенящие радостью три монеты, возьму ружье, заряжу, прицелюсь, и… Вдруг покраснею. Эх, воин, промазал! Вторую тоже. И только третья как трахнет, как загремит по жести. Как вдарит! В монокль. И посыплется грохот, пойдет по бульвару, взлетит над домами, кусочком свинцовым проедет по небу, перелетит через все границы и даст отголоском в чужие окна. Да так откликнется этот выстрел, что даже всамделишному Чемберлену станет немножечко неприятно. 1931–1932 326. ВОЛШЕБНАЯ ПАЛОЧКА
(Из поэмы)
1
На лодке вдоль северных суровых берегов в расшитой ландышем большой косоворотке, скучая, ехал фокусник Попов. На сотни верст, в своей одежде красной, уйдя корнями в толщину земли, деревья севера — могуче и бесстрастно — в лесном молчанье медленно росли. У берегов стояли валуны. Шли облака, колючих крон касаясь. А по реке, томительно качаясь, плыл на плечах светящейся волны серебряный холодный шар луны, в пустынном небе смутно отражаясь. 2
Что фокуснику — небо?! Будто бог, он развалился на смолистом днище, в дырявый зуб, пришептывая, свищет тот милый марш, который только мог быть сочинен безвестным музыкантом в другой стране, в иные времена. Что фокуснику значит тишина, когда он слышал зрителей молчанье, когда он шел, прославлен и силен, взволнован женщин сдавленным дыханьем, польщен мужчин критическим вниманьем, толпою любопытных окружен. Что звезд ему холодное мерцанье, когда он сам за жизнь свою не раз был освещаем фонарей сияньем и светом, льющимся из детских глаз. Играли марш — и в одеянье белом он выходил, медлительный, худой, в святой чалме, украшенной умело тяжелою бенгальскою звездой. Юпитера гудели в тишине, и, опровергнув книги и науки, красавица на сцене, как во сне, летела ввысь, заламывая руки. И глухо ахал побежденный зал, когда, согласно тихому веленью, как легкий вздох, как дивное мгновенье, вдруг человек со сцены исчезал. Лишь он стоял — торжественный, без слов. А голуби из длинных рукавов, шумя, летели, медленно кружились и, замерев над гордой головой, над сказочной индийскою чалмой, на плечи повелителя садились.