Добротворская Карина
Шрифт:
Этим же вечером прихожу к Добротворским, рассказываю им про квартиру на Васильевском. Называю адрес – 2-я линия, дом 13. И вдруг Николай Петрович говорит:
– А, знаю, дом Тани Савичевой!
– Как Тани Савичевой?
– Так. Их семья там и жила. Семья, кстати, была очень зажиточная. Не могу поверить – я ведь только вчера решила нырнуть в блокаду, а сегодня уже собираюсь купить квартиру в доме Тани Савичевой. Николай Петрович, который работает в Музее блокады и обороны Ленинграда на Солянке и собирает литературу о войне, роется у себя на полках, находит нужную книгу и нужную страницу и тычет пальцем: «Вот, смотри. Савичева Таня. Жила на 2-й линии в доме номер 13».
Квартиру в доме Тани Савичевой я так и не купила. Оказалось, что она под судом за долги и что плут-риелтор наврал мне про нее с три короба. Но на ловца и зверь бежит – на горизонте появилась еще одна квартира, теперь на Большой Конюшенной, 1, прямо напротив Манежа. Я поехать не могу и отправляю мужа в Питер на смотрины. К идее покупки он относится без энтузиазма, но мудро не спорит, понимая, что я во власти страсти, с которой лучше смириться. Квартира ему понравилась, несмотря на окна во двор. Отличный подъезд, потолки под четыре метра, на удивление тихо, даром что самый центр. Дурацкая планировка, но мы ее легко победим. Мы метнулись в Питер и за один день истерически оформили сделку. Ну вот, теперь у меня снова есть квартира в Питере. Не надо будет больше жить в «Астории», слышать по утрам «good morning» и чувствовать себя туристкой. (Моя сестра Юля, которая живет в Питере, на это всегда говорит, пожав плечами: «А я вот была бы не против пожить в „Астории". По-моему, ты с жиру бесишься».)
В питерском «Фаланстере» на Фонтанке покупаю книгу Примо Леви «Канувшие и спасенные» – размышления про лагерь, человеческую природу и холокост. Читаю, и все время думаю о блокаде. Леви называет Нюрнбергский процесс священным действом. Это катарсис, очищение. А блокаде не дали шанса на катарсис. Даже Музей блокады в Соляном переулке разгромили, историю переписали, самое страшное замяли и выпятили в официальной версии героизм. В итоге блокадный ужас и блокадный стыд никуда не исчезли, разлились по каким-то подземным ленинградским рекам и каналам. Понятно, почему таким шоком стала «Блокадная книга» – первая летопись блокадных страстей, где страдания ленинградцев почти открыто сопоставлены с библейскими.
Из холокоста можно было сделать исторические выводы. Было ясно, что это не должно повториться, что речь идет об ужасающем заблуждении нации. С блокадой сложнее. То есть блокада доказала, что голод не может быть методом ведения войны, хотя запретили этот метод только в 70-е годы XX века. Но главное, что так царапает в блокаде, – это то, что она коснулась предела человеческих возможностей. Это так или иначе чувствовали и пытались сформулировать все, кто ей занимался. И это понимали все, кто ее пережил.
Леви пишет о том, что в концентрационном лагере было на удивление мало самоубийств. Самоубийство требует крайнего напряжения сил, а как раз сил не было. В блокаду тоже почти не было самоубийств – наверное, по той же причине. Граница между жизнью и смертью была такой стертой, что ее тихо переходили, толком не заметив. Еще меня задела ярость Леви по отношению к современному понятию некоммуникабельности, которое он считает фальшивым и надуманным – настоящую некоммуникабельность пережили в лагере.
Часто спрашивают, почему блокадники не пытались уехать из города летом 1941 года – до того, как сомкнулось кольцо? Леви, например, пишет, что об опыте холокоста нельзя судить с позиций сегодняшнего дня. Почему евреи не предчувствовали грядущего ужаса, почему не бежали из Европы? Леви отвечает: но ведь сейчас мы тоже не бежим в Полинезию или Новую Зеландию, спасаясь от ядерной катастрофы. Мы верим, что ее не будет. Человеческий мозг просто не может представить ее как реальность. Так же и у блокадников. Сначала вера, что этого не будет. Потом апатия. Потом фатализм, принятие происходящего с ними как судьбы.
Я прихожу в Музей обороны Ленинграда в Соляном переулке, вооруженная официальным письмом и устными рекомендациями Николая Петровича Добротворского, который здесь работает. Равнодушно прохожу мимо блокадных инсталляций, около которых вертятся несколько подростков с бабушками, – почему-то подобные экспозиции всегда производят на меня впечатление неловкой инсценировки, хотя вещи, конечно, подлинные. Коротко стриженая мрачноватая хранительница с сигаретой в зубах, Ирина Александровна Муравьева, принимает меня в заваленном бумагами и книгами узком кабинете: «Вы, конечно, можете старух записывать, но те, кто блокаду действительно помнил, молчали. А заговорили уже дети тех, кто помнил! И такое понесли! Чем страшнее, тем лучше! Да они половину всего выдумывают, эти блокадники».
Что надо помнить о блокаде? Как надо помнить? Зачем помнить? Нас с детства убеждали, как это важно, чтобы никто не забыт и ничто не забыто. Но нам конструировали воспоминания и заставляли вспоминать полуправду или вовсе ложь. А потом, когда разрешили и даже велели вспомнить все, люди вспомнили даже больше того, что было.
Муравьева, как настоящий историк-архивист, не верит воспоминаниям, особенно современным, верит только подлинным блокадным дневникам и письмам. Про многие блокадные воспоминания говорит совершенно безжалостно: «Вот по этим сразу видно, что писала сволочь»; «А вот этот был явно приличный человек»; «Вот еще одна скотина разродилась мемуарами». Мне тоже последнее время мучительно читать любые воспоминания – сквозь склад слов так отчетливо просвечивает склад души, что часто становится неловко, а иногда и противно.