Шрифт:
– С наступающим!
– Спаснбо-о-о! – летит мимо звонкое, девичье, сверкают на солнце подковы под коробом, а толстый кучер-усач на гнездышке щелкает себя в красную шею и кивает на седоков – нельзя.
…Не знают.
Падает золотой вечер.
Солнце обошло небо и заходит на той стороне, за лавкой. Церковь теперь другая – розовая, легкая, теплая. Треугольник в золотом блеске, и в нем невидное теперь в блеске Святое Око – тихий Вечерний Свет.
Если подняться на паперть, на третью ступень, – так много золотого света на закате, а в нем золотой шар. Горит вся река, от края до края, горят золотые зеркала – оставшиеся на пойме лужи.
А вот уже и в красной заре небо за рекой; и кругом красное – и березы красные, и крыша за ними, и грачиные гнезда. В красном огне небогатые кресты, в красном сиянии Всевидящее Око. А вот уже и желтеет, вот уже и меркнет закат…
Уже прогремел урядник к себе, в Божьи Горки, прихватил на дрожки заготовленные порох-дробь. Проехал и доктор Синев в плетушке, завернул, по знакомству, в лавочку, приценился, почем балычки, выпил и закусил сардинкой. Не ел целый день, все возился с Васильчихой. Ничего не поделаешь – померла к вечеру от удара. Опять проскакал конюх – на телеграф. Прокатил на паре Иван Платоныч в город. Отъехал длинноспинный мужик, повезла его сухенькая старуха между мешочком крупчатки, кулечком соленой свинины и вязкой баранок, все раздумывая, куда же подевались семь гривен, что были у нее в красном платочке в валенке. Закрылись железные затворы, налегли засовы. Теперь только собаки разнюхивают у водопоек, похрустывая на затянувшихся лужицах, да вылизывают жировую капель на мостках.
Чуется ночь в затишье. Кончился треск, остановилась гомозливая беготня и стукотня, вся суетливая пестрота дневного человеческого кочевья. Невозвратимо прошло, чему суждено пройти в этот день, – большое и мелкое. Всюду оно проходит, оставляя липкий след свой, и не всегда замечает его присмотревшийся глаз и оглушенное ухо.
Церковь еле-еле видна: синяя она теперь, и уже ничего не разобрать над входом. Теперь иные глаза глядят – вечные глаза, с неба. Да тихие огоньки по избам. Еще поют где-то, – должно быть, в поповом доме, прорывается неясно молитвенное. Спевка там. Но и она стихает. Теперь только тихие огоньки в оконцах. Уже поздно, а они все горят. Чего ждут?
И там огонек, у невидной теперь карусели, на лужайке. И там ждут? Горит тусклый фонарик. Сидит неведомый человек в нахлобученной прогоревшей шляпе, – не то немец, не то поляк – с повислыми черными усами и скучным лицом, занесенный невесть откуда в незнаемое Чашкино. Сидит с женщиной в зеленой тальме на ящике, ужинает купленной у Ивана Акимыча колбасой. Завтра с утра завертится его зыбкая карусель в лоскутьях и сусали, с конями в зеленых, красных и синих яблоках. А теперь смирно стоят на железных палках кривоногие кони с красными пастями. Завтра помчат, помчат вкруговую под скрипучую шарманку и барабан.
А теперь – Господи, тишь какая! Затаилось все, живет в неурочных огнях. Чего-то ждет. Чего же ждать-то? Или еще не все, чего стоит ждать, затопталось в беге, не все еще растерялось в гомозливой хлопотне? Так все насторожилось, так все притихло, – точно вот-вот из этой свежей весенней ночи выйдет неведомое, радостное несказанно, чего, ясно не сознавая, все ждут и что должно же провидеть, как должное, это невидимое, на все покойно взирающее Око.
1914
Лихорадка
К весне молодой художник Качков, живший больше уроками, совсем расклеился. И вообще жизнь его была невеселая, а тут умерла его мать, которую он очень любил. Его «Березы», где ему удалось весеннее солнце, обратили внимание, но их не купили. Это разбило его мечту поехать за границу и отдохнуть. А к весне пошатнулось и здоровье. Товарищ по комнате, студент-медик, простукал его и посоветовал бросить уроки и ехать в Крым. На Страстной уроки закончились, но Качков ехать не собирался.
В субботу в квартире было особенно чадно и шумно. С раннего утра звякала медная ступка, все что-то колотили, хлопали двери, а квартирная хозяйка опять требовала с жильца-конторщика пять рублей. За стеной курсистка Милочка часто сморкалась, и было похоже, что она плачет: должно быть, не прислали из Орла денег и ей не придется поехать домой на праздники. За другой стенкой к чиновнику пришли гости и очень шумели, а в коридоре против двери готовившийся на зрелость юноша Петя каждые пять минут звал прислугу и спрашивал: не принесли ли ему сапоги.
Качков лежал на кровати и мерил температуру. Студент тоже лежал, вытянув ноги на спинку, и читал газету.
– Все то же, – сказал Качков, посмотрев градусник. – Тридцать семь и восемь.
– Пустяк. Мышьяк попробуй… А лучше бы в Ялту. Пристроишься в общественный санатории куда-нибудь…
Качков лежал на спине, и так его бледное выбритое лицо напоминало студенту Юлия Цезаря; такое же пергаментное и сухое, с орлиным носом.
– Раздражает меня эта суета… – говорил плаксиво Качков. – Надоело мотаться по комнатам, слушать белиберду. Для работы нужен подъем, а тут мелочи, сапоги, дрязги…