Красильщиков Аркадий
Шрифт:
Дождь перестал моросить, и мы как-то сразу, не сговариваясь, сели на мокрую скамейку. Помню, на плащи понадеялись, но они промокли тут же. Так я сидел с мокрой задницей на улице Петра Лаврова (ныне Фурштадская), и слушал рассказ старика Гаврилова.
– Этот кривоногий председатель меня в своей избе пристроил. Сказал, что чище для ночевок места не найдешь. У него баба была и детишки: двое, кажется. Утром мы с ним и пошли в сушилку, к тому прессу. Плотный такой был сарай, снаружи обитый черным толем, а внутри горелки парили под частой сеткой, и труба широкая над всем этим вроде каминной.
Я еще, когда шли вдоль берега реки, в тумане, удивился, когда на это черное строение вышли с дымом над широкой трубой.
Человек десять работали на той сушилке. Тихий народ, малокровный, почти все бабы, и почему-то в валенках. До снега, морозов было еще далеко, а дамы в этой дикой обуви фигуряют.
Я у председателя спросил, почему так? Он ответил, что обувь удобная для работы, ноги в ней не болят и не так колко ходить по гороху.
Ну, стал я эту сушилку «пасти». Дурное дело. Прихожу к концу рабочего дня, становлюсь в воротах. Мимо меня колхозники идут тихой тенью. В руках ничего, карманы выворачивали они сами, как по команде. Шапки снимали… Только через неделю стал я замечать: слишком тяжело народ шагает, еле ноги в валенках волочит. Тут все и сообразил. Ничего не стал говорить председателю, а на следующий день встал в воротах и командую:
– А ну, разувайсь! – так разнервничался, помню – линзы моих очков совсем запотели. Я их снял и протер… Вижу, разувается народ и покорно высыпает горох из валенок. Слово не говорят. Вот так разуваются молча, отходят к загородке и высыпают. Потом все ко мне подошли, чего-то ждут, вроде как приговора и смерти.
– Идите, – говорю я. – Завтра разберемся.
Они и пошли…
Запер я сушилку на амбарный замок – и домой, к председателю. Все ему рассказал, как воровство раскрыл и пресек хищения на вверенном ему производстве. Помню, взахлеб рассказал. Я ему тогда много правильных слов выдал про нашу родную советскую власть, про мудрого учителя товарища Сталина и про то, что об этом вопиющем безобразии буду вынужден сообщить в милицию и райком партии…
Гаврилов замолчал. На соседней скамейке решили пристроиться старички шахматисты. Они прежде аккуратно вытерли скамейку газетами, а потом уселись, предварительно засунув в щель между планками спинки фанерку, и раскрыли на ней шахматную доску.
– Пошли, – поднялся Гаврилов, и мы двинулись прямой дорогой бульвара, ступая по мокрым, опавшим листьям к станции метро им. Чернышевского.
– Ну, что дальше было? – поторопил я замолчавшего старика.
– Ничего такого, – сказал Гаврилов и вытер моим беретом свое мокрое лицо. – Кривоногий кобылу запряг в телегу. Была в колхозе одна кобыла и одна телега, и мы отправились по дворам. Темень, грязь, впереди лошади гнутым циркулем сапоги переставляет председатель, а я позади телеги плетусь.
Остановка. Стук в окно. Выходит хозяйка. Почему-то только хозяйки выходили, хотя в деревне были и мужики. Немногих видел, но были. Бабы сразу, без слов, все понимали. Уходили и вскоре возвращались с мешком, полным гороха. В тишине все происходило. Только раза два дети заголосили в избе. Так мы шли от двора к двору… Десять дерюг с горохом лежало в телеге. Помню, спросил у кривоногого, есть ли у людей скотина. Ответил, что давно уж нет. Спросил о птице. Он сказал, что курей пяток имеется, а потом зачем-то добавил, что у них специализация по гороху. Будь он проклят, тот горох! Мы его свезли в сушилку и высыпали, куда положено.
– Не надо в милицию, – сказал кривоногий председатель. – Засудят баб, а у них дети, да и работать на советскую власть будет некому. Боле в валенках не пускай. У них трудодни есть: по два мешка картохи и по пяти кил пшена. Даст Бог, зиму протянем.
Когда домой вернулись, председатель на ужин отлил мне супу горохового из чугуна. Я голодный был, как черт, а есть не стал. Вот с тех пор даже видеть не могу тот суп… Ну вот, через неделю вернулся в Осташков, отрапортовал, что все нормально, получил бумагу, и в Питер.
Там меня в райкоме похвалили и сказали, что мой кандидатский срок пошел, а я сказал, что не нужно мне это, так как в деревне понял, что еще не созрел для такой чести: по молодости сознания партийного не хватает.
Умный у нас был второй секретарь, из наших, заводских. Он все понял, только усмехнулся и оставил меня в покое.
– А совесть тебя в покое никак оставить не может? – сказал я то, что в трезвом виде не смог бы выговорить никогда.
– Верно, – усмехнулся на эту мою душевную жестокость старик Гаврилов. – Много пакостей в жизни делал, а те валенки с горохом забыть не могу… Так что гореть нам с тобой в аду синим пламенем. Знаешь, мне почему-то ад той сушилкой гороховой представляется. Только на решетке раскаленной я лежу голый совсем, а те деревенские бабы в валенках меня вилами ворочают с боку на бок.
По этой шутке я понял, что протрезвел старик Гаврилов, как и положено, у самой станции метро, у милицейского поста. Впрочем, какой «старик». Ему тогда и пятидесяти не было. Он умер через двадцать лет, совсем недавно, в Мечниковской больнице от болезни сердца. Это я уже в Израиле узнал, от общего знакомого.
Теперь Гаврилов, вполне возможно, в аду. Не знаю. Встретимся, тогда и определю точно… Он в больнице, как говорят, с месяц пробыл. Голодал, наверно, потому что в русских больницах очень любят кормить хворый народ пустым гороховым супом.