Товбин Александр Борисович
Шрифт:
От щегольского огненного наряда шибануло затхлостью костюмерной.
Соснин углядел на пылавшем плаще крестики штопки, дырочки; распадалась старая-престарая ткань.
И сердце громко застучало; испугался, хотя не знал, чем кончится этот случайный эпизод на ступеньке, пожалуй, вообще испугался не за того, обречённого вот-вот погибнуть горячечного героя, а за себя, да-да, за себя, такого же беззащитного, как заигравшийся герой, оступившийся и превозмогавший боль, внезапно ставший таким близким, несчастным, в чью судьбу неожиданно для самого себя Соснин заглянул… нет, Соснин решительно не мог разобраться в душивших его чувствах, в природе испуга, на миг какой-то посетившего, но возвращавшегося затем ночами. Сейчас, вместе с испугом, он ощутил ещё и неведомые ему прежде подъём, лёгкость.
Напалм плеснул в глаза.
Ослепив, луч резко сдвинулся, опять поджог плащ.
Очнувшийся, заново прозревший Соснин уже издали, но с опять-таки пугающей его отрешённостью следил за догоравшим заложником родовой чести – выскакивал для смертельного поединка на сцену, заносил шпагу…
С тех пор там же, по ту сторону, назойливо бисировался ночами и болезненный сбой в сценке тюзовского спектакля, услужливо выхваченный из тьмы прожектором.
– Илюша, взял бы изумрудную, добавил кобальта и всё бы засветилось. Ты, по-моему, хочешь изобразить что-то сверх того, что видишь, так? – на полном лице Марии Болеславовны сочувственно блестели выпуклые тёмные глазки.
Соснин, сражённый легкостью, с какой она рассекретила смутные его умыслы, кивнул – был ли резон отпираться? Холодно схватила за руку, в которой только что трепетала кисть.
– Учти, Илюша, сверхзадачи искусства не решают, когда пишут простенький натюрморт. Тебе надо передать объём, фактуру, прочувствовать взаимодействие основных цветов с дополнительными, а ты…
– Как же Сезанн? – осмелел Соснин, – натюрморты – куда проще?! А будто что-то ещё, кроме яблок на табуретке, изображено.
– Ого! – заинтересованно опустилась на стул Мария Болеславовна, – и где ты видел Сезанна?
– Случайно, на репродукции, – уклончиво признался Соснин, не желал рассекречивать сокровища бызовского сундука.
– Ладно, – вздохнула Мария Болеславовна, – учти только, творческие прорывы, такие, какими, к примеру, тебя поразил Сезанн, по плечу исключительно великим художникам, гениям. Они прошли сложными жизненными путями, сформировали неповторимые внутренние миры. И учти заодно, Илюша, левое искусство, к которому тебя потянуло, таит так много опасностей, так много…
Файервассер напряжённо прислушивался.
Миледи беззаботно взбалтывала кистью грязь в банке.
Соснин посмотрел в стеклянные глаза волка. Жарко светили лампы, накрытые чёрными металлическими тарелками. Темнел ряд окон с заклеенными широкими полосами бумаги рамами. На выпуклостях ноздрей, над верхней губой Давида скопилась пыль.
Сезанн – левое искусство? А Эрнст, Дали, Магритт – ещё левее?
– Изучишь биографии великих художников, прочтёшь книги по философии, психологии искусства и многое поймёшь. Пока сосредоточься на гипсах, тебе надо больше рисовать, чем писать, вступительные экзамены не за горами. Где твой фаберовский карандаш? Вот-вот, как раз для гипсов.
Опять – нос, рот, глаза… завитки волос… прекрасный, но затвердевший гипс. Обучался изображению внешних форм, только внешних, а ему так хотелось изображать внутреннее, своё. Мучительные желания на его лице отразила витрина. Портрет – это не внешние черты, нет… Взыгрывали самые разные мысли, включая топорные, все они, однако, понуждали Соснина усомниться в справедливости услышанных от Марии Болеславовны наставлений.
Разве в самые сложные и неповторимые внутренние миры великих художников влетал, светясь, перед тем, как шлёпнуться в Неву, липовый лист?
В самом деле! Откуда мудрые книги по философии и психологии искусства, которые написаны до его рождения, могли знать про – неповторимые, вот-вот! – сверкания пылинок в луче, про стояние под ясенем, про бледные, с пугающим прищуром, глаза косматого перевозчика, струящийся блеск воды. Или про старый, штопанный-перештопанный огненно-алый плащ.
За чаем после нашумевшего тюзовского спектакля обсуждалась не только Шекспировская трагедия.
Раиса Исааковна, понижая голос до шёпота, вспоминала безоблачные годы с любимым мужем, ошибочно и во вред всей рыбной отрасли арестованным на десять лет без права переписки после злодейского убийства Сергея Мироновича, – вспоминала как муж ордер получал на жилплощадь, как… и больше десяти лет отсидел, она одна в комнате, хорошей, с балконом, сон не идёт, одна лицом к стенке, а где он теперь? Хотела у Виктора Всеволодовича спросить, но испугалась, как бы не усугубить. Или лучше к Фильшину обратиться? – он положительнее, солиднее. За что ей выпала доля быть женою врага народа? Так одиноко, производство выматывает, дома – хоть вой. Мать отвечала страданием на страдание, жаловалась на потерю покоя, на боли в сердце, которое разрывали на куски ночные мысли о муже, в одиноком переутомлении вынужденном коротать вдали от родного дома крымскую промозглую зиму, тогда как она, измотанная разлукой, должна оставаться в Ленинграде, чтобы дать сыну достойное образование.