Товбин Александр Борисович
Шрифт:
Спина, запомнилась прежде всего неподвижная спина Соломона Борисовича.
А он живой? – подумал даже Соснин, увидев спину впервые, но тут сомнения отпали, гений почесал мясистое ухо.
Живой гений! Но недолго ему оставалось жить.
Когда бы не являлся Соснин к Валерке – днём солнце светило со стороны Разъезжей поверх двухэтажного домишки с почтой и булочной в левый ряд окон, вечером справа, за Фонтанкой, загорался закат – Соломон Борисович, облачённый в домашнюю вязаную безрукавку, не оборачиваясь, сидел спиной к двери за рабочим столом, который гордым устоем врос в тусклый блеск паркета; стол можно было при желании обойти, войти в ротонду, постоять там, озирая небо, но и такое простое желание погружённого в свои думы хозяина стола, похоже, не посещало.
Или ему хватало того, что видел краешек неба над коньком крыши снизу, не вставая, в арочном полукруге осевого окна ротонды?
Спина Инны Петровны, мачехи Шанского, тоже запомнилась, но тем, что непрестанно дёргалась, сгибалась и выпрямлялась, так как нога в стоптанной туфле неутомимо качала педаль швейной машины, и сновали руки, хищно и быстро склонялась голова, чтобы перекусить нитку, а тут…
Спина и… нос? – Нос его, – грустно улыбалась, оценивающе оглядывая Валерку, чей нос грозил намного перерасти отцовский, Юлия Павловна, – нос его породил множество шаржей, не очень-то дружеских, кто-то из близких Соломону Борисовичу художников, кажется, Акимов, даже изобразил многоуважаемый нос в виде туловища насекомого, благо его слюдяными крылышками оседлало пенсне.
Да, сбоку, сквозь дверь каминной комнаты, непосредственно соединявшей её с гостиной, иногда удавалось в дополнение к худому затылку увидеть столь же статичный, как и спина, профиль с огромным носом и узкими губами, а поскольку голова постоянно была чуть наклонена к рукописи, Соломон Борисович, если бы снял пенсне и немножко подгримировался, стал бы точь-в-точь длинноносым артистом Таскиным в роли Скупого из одноименного мольеровского спектакля – противно-алчные склонённые профили Таскина-Скупого украшали яично-жёлтый, с белыми рустиками, цокольный этаж театра на Владимирском. Необъяснимое, несправедливое сходство с портретным воплощением скупердяя! Ведь после внезапной трагической кончины великого формалиста многие его почитатели, включая Льва Яковлевича, который и вовсе Соломона Борисовича боготворил, твердили, пусть и вполголоса, что не выдержало щедрое сердце. При этом поговаривали, опять-таки вполголоса, а то и шёпотом, что мало ему выпало от злобных мозговых промывок в университете, так ещё спровоцировал знакомый, попавший в зависимость от органов, что Соломон Борисович по сути погиб случайно – с дворником и понятыми не арестовывали, не увозили на воронке из дому, даже квартиру не обыскивали; профессора якобы пригласили по телефону на беседу, переросшую в допрос, который вели два следователя…
Разноголосица, недомолвки, слухи.
Как-то разболтались подруги Юлии Павловны, три Лидии, как их называли, но Соснин ничего не понял.
– В доме повешенного не говорят о… – деликатничал Шанский; и они не задавали вопросов. Попозже Валерка сам кое-что рассказывал, преимущественно – весёленькие истории; будто бы один из партийных гонителей отца, директор университетской библиотеки, – спился, удивил самых горьких выпивох, укусив за ухо милиционера, погиб пьяный под колёсами.
И как Соломона Борисовича сумели спровоцировать на самоубийственное высказывание, какие литературные секреты выведывали у гениального формалиста органы, хотя и так всё обо всех знали? Он был редкостно молчалив. Вот писал много, правда, спина и локоть не двигались, а перо бегало, бегало. Он и гостей словами не баловал, больше слушал. Заскочила жившая прежде в соседней квартире, за стенкой, Лидия Корнеевна, сухая, в тёмном закрытом платье, похожая на строгую учительницу – Соломон Борисович, Юлия Павловна очень её любили. В тот день, запомнил Соснин, Валеркины родители были мрачные, подавленные, и на лице Лидии Корнеевны лежала тёмная тень. Соломон Борисович по обыкновению молчал, Юлия Павловна нервно перекладывала бумаги, пока гостья препарировала газетную подлость: августейшие усы торчат из каждого слова…
Заскользив войлочными туфлями по паркету, Юлия Павловна прикрыла дверь, хотя узенькая щёлка осталась.
– Обложили Анну Андреевну?
– В новой блокаде – не здороваются на улице, не звонят.
– Может быть, ей лучше – в Москву, в Москву?
– При её-то любви к Чехову?
– Ха-ха-ха…
– С Михаилом Михайловичем встречались?
– Думаю, душа трепещет, но он по-офицерски храбрится.
– Боялась, что его доконает инквизиторский пир бездарностей.
– А Изя молодец, один отважился бросить вызов! Аплодисменты с усмешкою дорогого стоят.
– Увы, смеётся тот, кто…
Вновь бесшумно приблизилась Юлия Павловна, поплотней притворила дверь.
Однако куда чаще дверь из каминной комнаты в гостиную оставалась открытой, удавалось услышать его голос.
Когда Валерка с Шанским и Сосниным прочитали «Два капитана», он, слегка картавя, сказал Юлии Павловне, которая беззвучно приплясывала перед ним на суконке, доводя до блеска паркет, нечто невразумительное. – Юный скобарь-Серапион подавал большие надежды, а в Москве стал облегчённо писать.
– Странно, – не прекращала пляски Юлия Павловна, – Юрий Николаевич, такой прозорливый, не углядел в Вене склонности к юношескому беллетризму.
В другой раз Соломон Борисович и вовсе высказал сокровенную мысль вслух. Случайно, в запале внутренней, возможно, что и потайной полемики, вымолвил то, что почему-то не захотел записывать? – Нет, – неожиданно громко произнёс он, по-прежнему глядя прямо перед собой, – со смертью символизма, со смертью Блока, культура не оборвалась.
А как-то пробубнил под нос: не сон ли жизнь и здешний свет?
Да, в квартире не проводили обыска, не тронули архив, рукописи – у Юлии Павловны хватало материалов и личных вещей покойного для создания музея.
Но это была стратегическая мечта вдовы, а пока…
Пока в центре рабочего стола Соломона Борисовича – зародыш будущей экспозиции? – выделялась наполовину заполненная бисерным почерком страничка писчей бумаги, черновик неоконченного письма, чуть в стороне – страничка густо исписанная, явно перебелённая – концовка последней статьи. Юлия Павловна любила повторять, что последние строки гения превращаются в духовное завещание.