Товбин Александр Борисович
Шрифт:
Пусто… пусто, бессодержательная ужимка – Соснин будет недоволен собой. А Влади – Владилен Тимофеевич Филозов – вообще не уловит ретроиронии, похвалит всерьёз, на стенку в кабинете над рабочим столом повесит.
Ещё позже, на посмертной выставке Бочарникова, Соснин, вспоминая и свои опыты, почувствует, каким напряжением может дышать пустота белого листа, робко тронутого сизым, растекающимся мазком…
Пустота мелкая и глубокая?
Многоликая пустота?
Как это увидеть?
Условная графика сгодилась для картинок карточных домиков – плоских, коробчатых, пусть – кробчато-дырчатых. Когда же Соснин придумал яйцевидную сферу театра, да ещё догадался облицевать её зеркалом, неожиданно родился новый волнующий способ изображения.
Поначалу, однако, донимали Соснина другие заботы – функциональные элементы театра компрометировали идеальную форму, их было трудно устранить, как шила из зеркального мешка вылезали; возился с наклоном сферы-яйца, чтобы не высунулась, взломав скорлупу, сценическая коробка… зрительный зал получался с обратным уклоном…
И упирались в землю тонкие, но, увы, заметные, если присмотреться, стойки, поддерживавшие невесомую, будто бы пузырь, сферу; соблазнительную идею воздушной подушки пришлось отбросить – парящий зеркальный театр педагоги сочли бы окончательным надувательством. А ведь между стойками ещё никак не удавалось спрятать перекрестие эскалаторов, которые затягивали в нутро сферы ровные цепочки зрителей, на них, правда, падала тень. Да, функциональные элементы, технические детали мешали идеальной абстракции, хотя и помогали уяснить, что театр начинался не с вешалки, в том магическом и магнетическом театре роли режиссёра с актёрами и вовсе заведомо оказывались второстепенными, ибо главное зрелище поджидало снаружи – эскалаторы бесшумно несли зрителей к сиявшему огнями овальному вырезу в линзе, а выше, на её зашлифованных поверхностях, скользили, скользили подвешенные вниз головами двойники зрителей – подвижные сталактиты в мехах и драпах.
– Что скажете, Олег Иванович? – улыбался Нешердяев.
С одной стороны, Гуркин не мог забыть отмывку с облаками, самочинно выплывавшими из-под карниза палаццо Строцци, не мог забыть и простить идеологическую беспечность, из-за которой Соснин вляпался в «плакатное дело». С другой стороны, Двадцатый Съезд реабилитировал бездумные, безответственные рисуночки, фабрикацию дел осудил, своевременно и Сычина, пусть с почестями, похоронили… Гуркина терзали сомнения, он не находил слов, мял «беломорину», соря табаком, хотя острых углов на плане не обнаружил, всё-всё-всё закруглялось… сплошные эллипсы… да и облака, выплывавшие из арочных ренессансных окон, вполне теперь безобидны, если взглянуть на… Лицо Гуркина исказила мука, не иначе как Олег Иванович пытался в тот момент мысленно присобачить колонный портик к зеркальной сфере; из ноздрей у Гуркина торчали жёсткие волоски… он до умопомрачения жалел архитектуру, которая с лёгкой руки заносчивого мальчишки заменялась суетой ломаных отражений. И только на мгновение воспрянул, когда по радио объявили, что ракетчики сбили Пауэрса, захлопал в ладоши, сквозь кашель выдохнул: есть ещё порох в пороховницах.
– А вы, Роман Лазаревич?
Хранитель наследия витебских супрематистов шумно пыхтел, ибо и прямых углов, даже плоскостей и линий их пересечения не было… решительно не за что зацепиться… Не вытаскивая на сей раз из портфеля поучительного альбома, Гаккель обиженно занудил о насилии формализма над функцией, здравым смыслом; опасался пластического и визуального произвола.
Дослушивая Гаккелевские опасения, Виталий Валентинович – за ним оставалось последнее слово – покалывал голубым глазом раскашлявшегося Гуркина, которому только едкий горячий дым помог бы прочистить горло, затем, вроде бы растерянно, как дирижёр без оркестра, помахивал цанговым карандашом, резюмировал четвёрку с минусом, призванную утихомирить минусом праведный гнев коллег, но поощрить фантазию и поиск положительным баллом; столь радикальную идею не грех бы оценить пятёркой с плюсом или же единицей, но Нешердяев дипломатично искал золотую середину искал и, как всегда, нашёл.
– Время нас рассудит, Илюша, хотя мнится, не туда вас повело в новаторском ослеплении. За свой век я всякого повидал на свете и не верю, что архитектура примется изничтожать самое себя, отринув вещную форму; миссия зодчего – образное покорение тяжести, а не дематериализация…
Но Соснин возгордился переполохом на кафедре. Ещё бы не переполошиться – одним махом избавился от стен, окон, крыш.
Упоение! – идеи роились, рвались на лист. Искус, восторг, страх, беспомощность, как во сне… рука вела, бедная мысль запаздывала, упираясь в тупики, вдруг взлетала, неслась по следу изображения.
Театр был окружён чудесным парком.
Кряжистые дубы на лужайках, аллеи лип, ивы, всплакнувшие над гладью прудов.
В нижней половине зеркальной сферы, вылепленной блеском и полутенями, покачивались травинки, вились тропинки, стволы ломались кривым зеркалом: суперёмкий иероглиф мира шифровал в неугомонных колыханиях отражённой природы все его тайны. По белым полям листа гулял ветер – на зеркальной сфере гнулись деревья, закипали кроны… вздрогнул куст, стайка листьев слетела с ветки… заодно привиделись дрожавшие колонны, разорванные фронтоны и арки мостов, которые сталкивались в опрокинутом небе, сжатом гранитными берегами Мойки.
Задерживая дыхание, облизывая пересохшие губы, Соснин управлял пером – тонко-тонко, еле заметно, но с творящей неумолимостью наносил швы между сферическими листами зеркала – грезил напылением амальгамы, потом осенило спародировать волосяными швами рустовку.
– Сколько сил, времени тратите вы, Илюша, на осмеяние традиции тектоничной формы, – скорбно вздыхал ещё на промежуточных консультациях Нешердяев.
Гуркин долго не мог откашляться… когда откашлялся, прислушался к аккордам Ван Клиберна, подпел хрипло: вся-я из лунно-о-ого серебра…