Товбин Александр Борисович
Шрифт:
– Это интересно, – тихонечко молвил Зметный, тронув Соснина за локоть; неприятно запахло старостью… в чём душа держалась? Выцветшие глазки попыхивали, словно бесконечно-далёкие звёзды, красными огоньками.
– Что «это», чем интересно, Евсей Захарович? – прошептал Соснин, вдруг потерявший голос.
– Это – магический кристалл в действии, вы застигли врасплох миг творения, понимаете? – у Соснина запрыгало сердце, – вам также удалось смоделировать образ антимира, его динамическую объёмность… вы не только заглянули туда, где поток времени волен поменять направление, но и выглянули оттуда: наш мир, поменявшись местами с антимиром, будто б стал для вас внешним… знакомое, близкое предстало потусторонним, – на висках Зметного светился, еле шевелясь, пух.
– Я не думал, что проник, не мог подумать… и не чувствовал, что время там потекло иначе, по-своему… там, в антимире… – сердце не унималось: заглянул туда, выглянул – от туда?
Зметный кивнул.
– Но как иначе, как по-своему, Евсей Захарович?
– Как в творчестве и в памяти, не линейно, – прошептал Зметный и виновато втянул головку в плечи, улыбнулся.
– А в жизни – только линейно?
– Нет, не только линейно, – Зметный испытующе посмотрел на Соснина, как если бы окончательно оценивал зрелость прикоснувшегося к заветной тайне ученика, способность его проникнуть в глубину поэтического обобщения-объяснения, которым он, учитель, захотел-таки поделиться; решившись, с усилием пропел надтреснутым голоском. – И чем зеркальней отражает кристалл искусства лик земной, тем явственней нас поражает в нём жизнь иная, свет иной, – приблизилось жёлтое высохшее лицо, – однако жизненные аномалии времени вне творчества и памяти, что невидимки… С застывшей на бесцветных губах улыбкой коснулся сухой трясущейся кистью белого бумажного поля. – Хотя это – познавательно-методическая сторона дела, а творческая – таит опасный соблазн. Зеркало всеядно, вбирает скопом образы мира и… и учтите… непременно учтите…
Навис Сухинов, прислушивался.
Зметный – от греха подальше? – медленно побрёл, спотыкаясь, к двери.
– Я действительно не думал об этом, – повторил, словно оправдывался, Соснин, когда в его плечо ткнулся Шанский.
– Так бывает, бывает, Ил, ты совершил открытие, о котором не помышлял, – Шанского, будущего искусствоведа, спешно явившегося из Академии Художеств на зов чего-то досель невиданного, было не унять. – Ты зримо доказал, что глаз, взгляд – не инструменты видения, но самоё видение. Это больше, чем хлёсткая идея, это мировоззренческий проект, проект-открытие, проект-событие… – столь возвышенно Шанский отзывался раньше разве что о теориях самого Зметного.
Шанского понесло.
– Искусство, воплощая фантазии художника, деформирует мир. Твоё сферическое, кривое зеркало-глаз порождает сонмы деформаций, не зря, наверное, ты изображал свой театр как заключённый в объёмный эллипс, всякий раз иначе искорёженный парк. Об этом хотя бы думал?
– Не думал, ощущал интуитивно… ты слышал? Чьи строки читал он, про зеркальный кристалл и иную жизнь? Мои смутные ощущения он свёл в чеканную формулу.
– Узнаем, чьё стихотворение читал, прочешем каталоги библиотек, узнаем!
– Ил, ты сам-то готов жить в отражённом мире? – насмешник-Художник; прожог насквозь, – готов отказаться от…
– Готов-не-готов, придётся! – ответил за Соснина, захохотав, Шанский и сурово, угрожающе повторил, – всем придётся.
– И как бы ты назвал…
– Мировоззренческий, провидческий проект я бы назвал «Мнимостями Архитектуры», Ил бросил вызов грубым, привычно признаваемым подлинными материям… – захлёбывался наш толкователь – «Мнимости архитектуры» посрамили реальность, убрали с глаз долой за ненадобностью, уподобили пустоте.
И ещё что-то, ещё.
– Сиятельная твоя эфемерия, Ил, крадёт мир проворнее, чем бык Европу, – знай себе нахваливал и осыпал загадками – при чём тут бык с Европой? – заболевший в тот год мифологией Шанский…
– Крадёт благодаря условному графическому приёму, – хмыкнул Гена, он скептически выслушивал гимны Шанского. – Белое поле вокруг отражательной сферы – это ведь изобразительный произвол, неожиданно-эффектный, по-своему остроумный, но произвол… и не уютно, из белой пустоты пугающим холодком дохнуло…
– Искусство и есть произвол – образный произвол, образная экзекуция над реальностью, и – вызов, перчатка, если угодно, перчатка, брошенная всем иллюзиям жизни…
– Объясни-ка… – наседал Файервассер.
– Но здесь-то, здесь, надеюсь, Ил не обидится – произвол, основанный на подмене, как новое платье короля… ничего нет, а наворочено…
– Ты в роли мальчика? Закричал…
– Не закричал, лишь допустил…
– И не заметил главного! Образной открытости, порыва к изменчивости… отражения меняются по цвету, глубине деформаций, – Шанский перевёл дух, сглотнул слюну, – встречи неокрепшего образа с реальностью выливаются в цепь контроверз, – осваивал новое словечко? – сфера, меняя обличья, пульсирует на наших глазах, привычную иллюзию дописывает, но уже никак не может и не сможет окончательно дописать реальность… та самая реальность, которую здесь парадоксально представляет белое поле; оно, опустошённое отражениями, охватывает мёртвой белизной живой и жадный до подробностей мира объёмный глаз; отринутая реальность – суть обрамление разнузданной и бесконечной, поглощаемой и испускаемой глазом изобразительности.
– Илья, ты по-шулерски подменил задание, что с того, что вычерчены все планы? О театре-то никто не заикается, какая там акустика, продумана ли трансформация сцены, зала? Театр-организм забыт, мы ослеплены внешним блеском… – выводя на чистую воду, развивал до обвинений Генины сомнения Файервассер.
– Семён, как побочные эффекты? Они неожиданно оказываются значительнее, чем… Вот блеск и затмил…
Не продумал трансформацию сцены? Смешно! Соснин не решал заземлённых задач – управлял пульсацией мироздания.