Товбин Александр Борисович
Шрифт:
Гаккель устало тихо пыхтел; вулкан остывал.
А Соснин знай себе изощрялся, сочетая зыбкость, расплывчатость с внезапной контурной и штриховой резкостью, о, в изобразительных тонкостях таился неожиданный ресурс образности. Мир – театр, конечно, но мир – это ещё и земной шар в сети параллелей, меридианов, мир это… сколько смыслов несло одно слово! И в прорисовке деталей, на которой настаивал Нешердяев, трепетала земная реальность, её метаморфозы схватывались выпуклым, улавливавшим вибрации космоса, зеркалом – поглощавшим и отражавшим глазом: добрым, любопытным, беспощадным, издевательским, отчуждённым.
Под пером рождалось что-то пугающее.
Бочарников уподоблял художника оптическому устройству, ловившему и фильтровавшему тайный свет, но Соснин-то очутился в двойственном состоянии, он улавливал, фильтровал… и смотрел сквозь магический кристалл, как, собственно, подобало смотреть на мир согласно художественным приличиям, при этом – оказывалось! – формовал сам кристалл, его свойства, вбирающие и искажающие.
И что получалось?
Глазное яблоко дьявола?
Овевал ужас неимоверного и почти что независимого от проектного посыла расширерения смыслов. Падало сердце, знобило от смелости, вырвавшейся из-под контроля; упивался игрой отражений, а, получалось, наводил на мир порчу?
Захлёстываемый восторгом-ужасом, чувствовал даже, что вовсе не выкрикивал формально-новое слово, не прозревал-провозглашал новый эстетически-рискованный стиль – вмешивался в жизнь, творил инструментами искусства тайную расправу над ней.
Недаром испытали шок и отъявленные факультетские «леваки» – изумлённые, обступили подрамники и бледного Соснина; возбудились, галдели, обычно неугомонно-шумный, горячий Кешка онемел и оцепенел, как загипнотизированный.
В голове у Соснина клубился туман; в ушах звенело, едва различал далёкие-далёкие недоуменные голоса.
Заявился Гена Алексеев; окончил институт, но молва нашла.
Влетел в центр экспозиции Шанский; обежал подрамники заискрившим взором.
Протиснулся озадаченный Файервассер; спешил, синий халат не снял.
Вернулся из своего кабинета Нешердяев, с загадочной улыбочкой врезался в толчею студентов и каллиграфически-чётко вывел под жирной четвёркой с минусом короткое и ясное, то самое, что и на памятной отмывке, заключённое в скобки слово «фонд». Объяснил: привлекла многоликая образность, несомненно, спорной, но яркой, оригинальной вещи, и потому, посоветовавшись на кафедре… раздались одобрительные возгласы, Кешка, очнувшись, зааплодировал.
В дверь заглянул Сухинов, в руке нелепо болтался чайник – сделал крюк, обогнув рисовальный класс, не понимал куда толпа валит… Увидев Нешердяева, Игнат Константинович успокоился, топтался, прислушиваясь.
Тут и Зметный вошёл, спотыкаясь на каждом шажке ортопедическими ботинками, молча застыл перед подрамниками; думал.
Учинит ли проверку волшебным зеркальцем?
Нет, зеркальца не достал… медленно двинулся вдоль экспозиции, глазки впивались в хитро скомпанованные чертежи, картинки.
Чего ещё желать? Полный сбор!
А потом, пока праздновали громкий успех Соснина в чебуречной, сенсацию кто-то изрезал бритвой, склеивать было бы бесполезно… Вот так «фонд»! И впрямь дьявольщина сквозила в неосмотрительном открытии – глаз ли, сглаз вызвали вместе с восторгами подсознательную звериную зависть, ярость… но говорили о вандализме, вспоминали психа, изрезавшего полотно Репина.
Расследование ничего не дало.
Лаборантка Зиночка, которой Нешердяев поручил внести яркую оригинальную вещь в реестр фонда, на уже опустевшей выставке, где намеревалась пересчитать подрамники, застала, правда, у искромсанной сенсации курсанта факультета приморской фортификакации, однако тот, пусть и смутившись, объяснил, что шёл в фундаментальную библиотеку и заблудился на чужом факультете.
Изрезали и сам проект, и серию иллюстративных пейзажиков, искажённых зеркалом, словно самим кривым зеркалом и написанных…
Как на такое поднялась рука с бритвой?
Разворошившись, затихала листва.
Коробились, беспомощно превращались в карликовые деревца липы, меж ними текла алая аллейка заката, подальше липы вновь разрастались, и… сплющивались, сбивались в чёрное силуэтное пятно, блуждавшее, слепившее отблесками. И грозно красил сферу закат, её заливала кровь. И – сразу, рыдышком – сфера блекла, бледнела и тускнела, чтобы с рассветом лихорадочно разрумяниться – серия написанных по-мокрому, на брусничной воде, картинок посвящалась свето-цветовым капризам зеркального ока; в кульминации – динамичная, контрастная, со вспышками в ночи – пульсировала иллюминация… цепочки огней пересекались, расходились, как обрамления взлётно-посадочных полос марсианского космодрома. Но венчавший серию лист убеждал в том, что театр завис над омытой атмосферой землёй: по верхней половине сферы плыли, соскальзывая к горизонту и запутываясь в ветвях, пухлые облака; солнечное утро, роса на траве.
И – вокруг эллипсовидных ландшафтов – ничего.
Совсем ничего! – белая пустыня бумаги. Мир угас, лишь в зеркальной чечевице зарождалась и разгоралась жизнь?
В том-то и фокус – реального мира не стало, унёс ветер. Остался – как воспоминание – след в пустоте; мир, отменённый, отринутый, как несовершенный оригинал, заместила серия копий – деформированные отражения сферической амальгамы. В самом деле, кому нужен разросшийся окрест идеального глаза-зеркала ничем не примечательный, грубо материальный парк, где холодно, ветрено?