Товбин Александр Борисович
Шрифт:
Раиса Исааковна тоже замечательно отдохнула – её наградили профсоюзной путёвкой в Сочи. Пышущая жаром, обгоревшая так, что и пудриться было бесполезно, сходу обрадовала: младшего Доброчестнова, вороватого и злобного Вовку, терроризировавшего двор и улицу, наконец-то скрутили в бараний рог, как вам нравится? – на Кузнечном рынке стервец пытался украсть портмоне с зарплатой. Вовку в зарешечённом вагоне отвезли искупать вину в удмуртскую исправительную колонию, пока ему вправляли мозги, двор наслаждался долгожданным покоем. Правда, окно Мирону Изральевичу опять разбили, не помогла решётка. И ещё летом, выяснилось, скончался Георгий Алексеевич – допил четвертинку и упал на кухне, удар. Со слов Дуси, которую тронули душевные похороны Георгия Алексеевича, Раиса Исааковна поведала, что в вагонном депо, где прошёл трудовой век усопшего и откуда передовика производства проводили в последний путь, снимала кинохроника, играл духовой оркестр. Как орала Дуся на Георгия Алексеевича, когда тот щёлкнул выключателем у её двери, чтобы осветить…
Накануне Соснин встретился в Щербаковской бане с Шанским, узнал о смерти Валеркиного отца.
Если в классе ожидалась комиссия – Льва Яковлевича обвиняли в пособничестве космополитам, комиссии зачастили на уроки литературы – Шанский старательно заполнял из бутылочки чернильницы на дальней, отведённой для идейных надсмотрщиков, свободной парте, затем топил в чернильницах дохлых мух, которые, мумифицируясь, валялись между рамами больших окон.
А учителей Шанский подкалывал язвительными шуточками.
– Типун на язык! – с плохо скрываемым восторгом вскрикивала после очередного перла Шанского классная руководительница Агриппина Ивановна, тайно гордившаяся находчивостью и остроумием ученика, тогда как директор Кузьмичёв, преподаватель истории, Тольку едва терпел, а завуч Свидерский, хотя главным его врагом был Бухтин, и вовсе злобно слюною брызгал, грозил отчислить; грозил, но не находил убедительной для РОНО придирки – у Шанского была хорошая успеваемость.
С тёмными, расшвыривающими искры глазами, упругими щёчками, ярким подвижным ртом. При среднем росте – ладный, пропорциональный, округло-стройный, то, что называется – хорошо сложён. И – грациозный, словно прошёл балетную выучку; ко всему Шанский был наделён впрок врождённой телегеничностью, с раннего детства его отличали отточенные жесты – с каким изяществом поднимал руку, откидывал голову – картинка! Лишь причёску Шанского искажал милый природный изъян. Над лбом, чуть сбоку, ближе к левому виску, волосы эдаким веерком росли неукротимо вверх, только вверх, их никак, даже обильно смочив, не удавалось уложить, прижать к черепу. – Ангел поцеловал в лобик, – улыбалась, ласково приглаживая непокорный Толькин вихор, Инна Петровна, мачеха Шанского, которая трогательно его любила. Валерка не соглашался, не ангел поцеловал, говорил, зализал телёнок, пока наш младенец сладко посапывал в коляске на дачном участке; безжалостный Бызов не терпел телячьих нежностей, заменил телёнка коровой. И искажала идеально-картинный лик Шанского скверная привычка жевать язык, пусть и посередине фразы – челюсти двигались, кончик языка дебильно меж губами болтался, правда, не беспомощно, скорее – задорно, иногда и злорадно, если не злобно, будто из языка его, как у змеи, торчало ядовитое жало, порой казалось, Шанский всего-то язык показывал, издевался, а язык от жевания распухал, заполнял рот, как кляп – Толька жевал, жевал и вдруг язык снова обретал нормальные габариты, как если бы осаживалось взошедшее дрожжевое тесто. Позже Валерка прочёл у Пяста, выловленного в отцовской библиотеке, про обезображенную тиком и отвратной гримасой с высовыванием языка речь Бердяева, оратора хоть куда, но, – строго сказал Валерка, – сравнение для Шанского чересчур лестное; позже подметили, что жевание языка было вполне метафорической привычкой, Шанский будто бы давился словами… и чёрт-те кто тянул за язык, за его, – смеялся Бызов, – главный орган жизнедеятельности. – Наш языкастый пострел, – со счастливым недоумением, – как, как такое возможно?! – выдохнул после памятной немой сцены Лев Яковлевич, а Нонну Андреевну с минуту сотрясал смех, придя в себя, натянула смущённую маску, педагогично выдавила: уши вянут.
Лев Яковлевич обожал народное искусство, фольклор, он, благодарный ученик Проппа, оснащал свои уроки и просветительские рассказы пословицами, поговорками, загадками, и угораздило его неосторожно спросить: мальчики, ну-ка, подумайте, кто отгадает? – «без рук, без ног на бабу скок» – это… Шанский, не задумываясь, вместо ожидавшегося «коромысла» выпалил – инвалид.
Скок! – промелькнула роковая затравка любовной сцены между покойными Шишкой и Вилой-Виолой. Нет, руки у Шишки были. Сильнющие, цепкие, разгонявшие день за днём грохочущую тележку.
– Пострел-скорострел, – уточняя оценку, повторно выдохнул Лев Яковлевич.
Математичка Нонна Андреевна выделяла не только за языкастую остроту ума.
Первый урок алгебры начался с устной задачки на сообразительность: у мальчиков было шесть яблок; если у одного мальчика х яблок, сколько у остальных? Соснин, дело известное, тугодум. Однако и Бухтин с Бызовым рты открыть не успели, как Шанский, не отвлекаясь от крестиков-ноликов, выкрикнул: шесть минус х… никого не обгонял на пути из города «А» в город «Б», не наполнял-опорожнял быстрее других бассейны, но то – арифметика; за алгебраическую прыть Нонна Андреевна не могла не полюбить. Строгая, резкая, гораздая всадить кол тупице, размягчалась до сентиментальности, когда сталкивалась с талантом; острослов, оказавшийся ещё и алгебраистом, покорил её.
Мать Шанского умерла при родах, воспитывала его мачеха, портниха-надомница – неказистая квартирка в Щербаковом переулке, напротив бани, была завалена выкройками, обрезками тканей, катушками.
Из крохотной комнатки, где еле умещались ученический столик, книжная полка и кушетка, на которой спал Толька, Соснин наблюдал сквозь покосившийся, обнесённый широкими наличниками проём как замечательно управлялась Инна Петровна с шуршащим ворохом тканей, плоским мелком, лекалами, как смело пускала в ход ножницы, выкраивая заготовки причудливой конфигурации, в них, после намётки, внезапно угадывались лифы, рукава. Простейшее разделение труда? Дед отмерял струившуюся материю, Инна Петровна её преобразовывала – Соснин видел узел блестящих чёрных волос на затылке, сильную и живую спину, быстрый локоть, опутанный обрывками ниток. Строчила, строчила зингеровская машина; иногда Инна Петровна, продолжая плавно покачивать решётчатую педаль, оборачивалась – до сих пор перед Сосниным её круглое, с ямочками и тёмными весёлыми глазами, лицо.
Добрейшая Инна Петровна, увы, как и мать Шанского, рано умершая, готовила их выход на Брод. Сговаривалась с сапожником, чтобы поставил ботинки на рифлёную микропору, заужала брюки, отпаривала тяжёлым чугунным утюгом, нафаршированным горящими угольками. Затем стоически выслушивала на родительских собраниях обличения и нотации Свидерского.
Отец Шанского, боевой лётчик-истребитель, герой обороны Ленинграда, служил в штабе ВВС на Дворцовой площади, а музей обороны в Соляном переулке украшали кусок остеклённой кабины и крыло с крестом сбитого им немецкого «Юнкерса», в кожаном кресле кабины даже сидел мёртвый серолицый фашистский асс, слепленный из папье-маше. Однако в сорок девятом году особистов штаба осенило, что герой блокадного неба скрыл своё еврейство, трусливо переродившись, записал себе с сыном удобную белорусскую национальность. За преступную неискренность сталинского сокола вычистили из партии, отправили в отставку потихоньку пропивать полковничью пенсию в провонявшей выгребным сортирчиком сестрорецкой дачке; по совпадению и музей с крылом ликвидировали, как если бы поспешили избавиться от материальных свидетельств воздушных подвигов разоблачённого экс-героя.