Товбин Александр Борисович
Шрифт:
Щёлк.
Шанский себе противоречит, – успел подумать Соснин, побежав к светившемуся у Перуджи экрану; бежал по крышам Ассизи, натыкаясь на покупателей с яркими целлофановыми пакетами, бежал по прямым, взрезавшим холм улицам с портиками и колокольнями, по сине-зелёным долинам Умбрии… – Шанский нарушает основной закон телевидения, – думал на бегу, – вовсе не к миллионам, а к кому-то одному обращается… возможно, что ко мне одному…
– Как же полнее, чем на телевидении, отражать жизнь?
– Телевидение не только оболванивает, опошляет, оглупляет, телевидение нахраписто вытесняет из жизни жизнь, затмевая её обманно-динамичной, угодливо, с учётом подсознательно-тайных желаний, сформатированной и непременно глянцевой при этом картинкой… такова новая жизнь без жизни. Скоро и романы, думаю, глядя в телевизор, будут писаться.
– Катакомбы подключат к спутниковому телевидению? Представляю себе эти романы, – хихикнула Иза.
– Не представляете! – строго сказал Шанский, – этого пока никто не может себе представить.
– И вы, Анатолий Львович, не можете?
– Я сказал – никто. Мы с вами на глазах миллионов разочарованно зевающих зрителей блуждаем в потёмках, луна не взошла… всё смутно, расплывчато, мы в ожидании.
– Но…
Щёлк… мёртвая пустота. Назад, назад. Вновь заскользив по склонам, по крышам Ассизи, рискуя растянуться, Соснин припустил к другому экрану.
– Да, все большие романы поначалу обвинялись в графоманстве. И обоснованно – они были аморфны, слов было слишком много, а глубинный – именно глубинный – смысл их сочетаний, всё чаще диктуемый скрытыми мотивами композиционного построения, доходил не сразу.
– Но всё-таки доходил.
– Язык замкнут на себя… мир для нас существует только в меняющихся образах языка, мир иначе не воспринять. Более того – язык и есть содержание! Вот почему художнику, постигающему и творящему новый язык, ныне всё скучнее среди состарившихся жизнеподобных образов, на глазах у нас отжила толстовско-диккенсовская повествовательность, плавно развёртывавшая во времени события и характеры. Что взамен? Искусство раздваивается на авторское и массовое. Аритмия и фантастичность перемен толкает автора к поиску индивидуальных композиционных структур и кодов, тогда как читатель, массовизируясь и обуржуазиваясь, требовательно ждёт скоротечных удовольствий, которые даёт лишь эротический детектив. Недаром занимательные повестушки, заполняющие прилавки, нынче называют романами.
– Позвольте, не одни эротические детективы у нас в ходу.
– Однако любые сколько-нибудь занимательные сюжеты оказались под вездесущими, отглянцованными, как телеэкран, обложками.
– Искусство – и авторское, катакомбное, и массовое – расстаётся с социальными и воспитательными претензиями?
– Расстаётся – со смехом! Слыхали, что ответил Толстой на своей последней станции, когда дежурный, который в колокол бьёт, отправляя поезд, спросил его, почему он ушёл из дома? – назидательно улыбался Шанский, – если верить анекдоту, Толстой ответил, что устал от срывания всех и всяческих масок.
– О чём же будут писать романы? О чём будут писать катакомбные романы с помощью антенн-тарелок?
– Думаю, о том же, о чём писали всегда: о времени, о себе. Куда важнее – что будут письмом охватывать, как…
– Послушать вас, при всех межжанровых блужданиях, при всех переменах, помимо нас и поверх наших устаревших запросов вынашиваемых в катакомбах духа авторами-инкогнито, по сути ничего не меняется. Но почему, как бы ни писали теперь, побеждает скука? Разве самому жанру не брошен вызов? – любовь уходит из серьёзных романов.
– Вот-вот! А куда уходит? Завязки любовной игры, вздохи на скамейке, эротика пугливых касаний, слёзы и сцены ревности, увядшие розы… вся эта атрибутика перекочевала в дамские сочинения, – Шанский скорчил скорбную мину, пропел, имитируя глухие помехи старой пластинки, – увя-я-ли розы, умча-а-ались грёзы.
– И искренность чувств уходит?
– Безвозвратно! В чтиве, том, что выжимает слезу, ищите… между прочим, новые художественные формы, едва они нарождались, всегда обвинялись в том, что нет в них для любви места.
– Во что же вырождается серьёзный роман, без сожалений отдавая всё, что традиционно влечёт читателя, карманным изданиям, глянцу? Во что, если не остаётся в нём любви, женских образов?
– Как поступает убийца, желая избавиться от трупа? – дурачась, сделал страшные глаза Шанский, – убийца труп расчленяет, в ванне с серной кислотой растворяет. Образы любви не обязательно персонифицировать, как мы, развращённые реализмом, к тому привыкли, – любовь может растворяться в прозе, сгущая внутренний, невидимый драматизм, заполняя собой пробелы между всеми буквами, словами, фразами… вспомните Чехова.