Товбин Александр Борисович
Шрифт:
– И всё же, если без предисловий, упрощённо, но образно…
– Помилуйте, была бы охота слушать! – радостно покорился Шанский, промокнул платком расплавившийся на щеке грим, – почему бы, к примеру, рождение барокко упрощённо не представить как эпохальный акт деконструкции? Допустим, вмиг взорвались все античные и ренессансные памятники, некий художник с вулканическим темпераментом принялся, не доверяясь памяти, шпаргалкам увражей, заново и свободно компоновать разлетевшиеся обломки, на ходу изобретая для себя неписанные правила компоновки. Разумеется, речь не о реальном взрыве, перед вторым римским барокко, превзошедшим смелостью и восторгом первое, и вовсе вроде бы тишь да гладь воцарялись – взорвалось творческое сознание.
– Но ведь новая гармония родилась из этого взрыва.
– Увы, последняя. Последняя божественная гармония! Бог уже был смертельно болен, хотя сам о том и не подозревал.
– Последняя?
– Да, гармония та лишь болезненно-прекрасным скоротечным отражением отозвалась поздней в модерне; бельгийском ли, скандинавском, русском.
– Получается, что деконструктивизм…
– Порождает дьявольскую гармонию. Гармонию ада.
– Вы серьёзно?
– Вполне. Из нас, смертных, эгоистичных, уверовавших, что смерть красна на миру, рвутся наружу мстительные, злобно-разрушительные инстинкты, мы, мстящие за свои страхи, разве не хотим уничтожить, пусть и ценою своих жизней, всю эту всемирную пустопорожнюю мерзость? – Шанский позволил себе неопределённо-широкий жест. – Вот мы и навязываем сами себе динамичный образ ускоряющейся работы времени: взламывание привычного, устоявшегося, распадения и разлёты, и – раз за разом – собирание-сложение осколков наново и иначе, опять неминучее взламывание. Это образ работы всё более темпераментной, экзальтированной, не чуждой мрачного эстетизма, и, как ни крути, ведущей в жутковатое будущее, где разрушительные деформации, разрывы, зияния ткут специфическую созидательную материю.
Угас бледный, болезненно-припухлый лик с пробором, усиками. Помчались ввысь, в безоблачное сине-лиловое небо, белые титры; вы смотрели… из цикла «В поисках утраченного»… ведущий… Щёлк, угас экран.
Образное созидание катастрофы? Соснин оступился в лигурийский прибой, вернулся обратно, в аксонометрически-перспективный Рим.
Как Гулливер, перешагнул остров Тиберина. Тем временем Шанский пожевал язык, загнул второй палец. – Постмодернизм препарирует реальность, условную уже, напомню, разъедаемую всемогущими иллюзорностями, как то – бессчётные, претендующие на безусловность летучие отражения останков реальности в массмедиа, произведениях искусства: предметы и поступки, их отражения, мифы, ими рождённые, имена, лица, манеры, стили одежды, смешиваясь в гиперреальности, где нет этики и никаких иерархий, нет хорошего и плохого, злого и доброго, где нет идейно-смысловых скреп, для художника делаются вполне равноправными; добавьте принципиальное снятие постмодернистским дискурсом противоречия между высоким и низким… вольно ли, невольно изгоняются и характеры, психологизм в его привычно-реалистических проявлениях…
– Качественная проза не бывает без характеров!
– Бывает! И сверхкачественная тем более – у Кафки нет характеров, одни состояния. И без напряжённого сквозного сюжета отличная проза бывает, правда? Как у Джойса, Пруста. И даже, – посмотрел в глаза Соснину, – без внятной композиции бывает, как у Музиля. Но мы отвлеклись.
– Подождите, а…
– Инерция русской классики столь сильна, что до сих пор кажется, будто… Щёлк.
Щёлк. – Подождите, подождите… Щёлк…
– Каких вам не хватает характеров? Вечных? Опять вы о своём, о нравственных устоях, душевных муках, о всегда и навсегда достойных подражаний страстях, геройствах? Забыли, что умер Бог? Духовные ценности Возрождения-Просвещения давненько рухнули, распались на частицы и разлетелись, гуманистические заклинания после двух мировых войн и гулагов-освенцимов пролетают мимо ушей. Распрощайтесь с устаревшими мечтами. Разве могут быть твёрдыми, несгибаемыми, в духе недавних книжных идеалов, характеры, когда образы святости испарились, когда в симулякре растворились понятия греха, праведности, когда добро и зло стыдятся своей недавней непримиримости, а чувство вины мы способны испытывать не дольше, чем секунду-другую, ибо безостановочно гоняемся за раздробленными эфемерными ценностями? Качнулся в кресле. – В мои школьные годы промокали чернила мягкими розовыми бумажками. Мы теперь – промокашки торопливого времени, наши характеры отличаются лишь степенью пассивной восприимчивости к беглым его касаниям, способностью впитывать, распознавать и вычитывать затем в самих себе прерывисто-расплывчатые следы-знаки. Чем больше отпечатков времени, чем они разнообразнее – тем нынче богаче, ярче так называемый характер.
– Поэзия должна быть глуповата, а – проза?
– Прозе, если не хватает ума, пристало хотя бы притворяться умной.
– Ну да… Не поэтому ли ещё роман, и вообще искусство, иссушаются, охлаждаются? – сожалея, Иза одёрнула свитерок с треугольным вырезом у ключиц и основания стройной шейки.
– Да, жизненная энергия иссякает, а голова пока варит! Щёлк.
Треплев: становитесь по местам. Пора. Луна восходит?
Яков: точно так.
Треплев: спирт есть? Сера есть? Когда покажутся красные глаза, нужно, чтобы пахло серой… – Заречной, – вы волнуетесь?
Щёлк.
– Да, искусство снижает температуру, постомодернистское искусство – особенно, из-за тотального воздействия остранённости. Постмодернистское произведение творит уже не толстовских запросов автор, не осветитель и моральный надзиратель в одном лице, незримо присутствующий повсюду, – в любой точке произведения, в любом персонаже – но автор, вокруг которого всё быстрей вращается теряющий определённость и устойчивость мир. Такой автор то и дело свой аморфный текст покидает, зорко посматривает на пузырящийся разными разностями текст извне, охлаждает его скептическим прищуром, высушивает, ибо всё активнее оперирует обретшими суверенность знаками, то бишь – означающими, забывшими о своей зависимости от означаемых. Вам ли, телевизионщикам, надо объяснять, как, почему признаки жизни из наших жизней выдуваются виртуальщиной? Да, постмодернистское высказывание отличается… прохладным пафосом. Но это вовсе не привилегия искусства последних лет. Традиция пришла, пожалуй, с европейского севера, возьмите великих немцев с их умозрительными романами. И разве пафос Петербурга не охлаждает? И даже – пафос «Евгения Онегина», а?
Щёлк.
Треплев, холодно: не знаю, не читал.
Заречная: в вашей пьесе трудно играть. В ней нет живых лиц.
Мимо палаццо Барберини, фонтана с тритоном… блеск струящейся воды.
Заречная: …мало действия… и в пьесе, по-моему, непременно должна быть любовь…
Скользко, но скорее, скорее.
В линзе, сверкнув, расплылись в лимонно-голубое пятно обложки.
– Но жизнь, жизнь-то по-прежнему горяча, – не успокаивалась Иза, – люди любят, рождаются и умирают в невыносимо-жарких мучениях…
– Однако индивидуальное счастье, индивидуальный ужас всё реже дают поводы для опосредованных серьёзным искусством переживаний; тексты организуются сюжетами-симуляторами, это, как в компьютерных играх, когда нет надобности входить в роли и психологию мелькающих силуэтов… режет ухо? Терпите, нам, выкормышам классики, многое ещё достанется вытерпеть. Вспомните «Конец романа», героев, лишившихся биографий, заодно с биографиями – характеров. А сколько миленьких человечьих чёрточек из литературных героев успело выветриться на сквозняках новейшего времени. К тому же жизни с её кровью, потом и спермой нынче противостоят цивилизационные фетиши, жизнь ведь штука отнюдь не политкорректная, с ней столько неудобств, неприятностей и неопрятностей, она, чреватая мерзопакостями, дурно пахнет. Натуральная жизнь заслуживает стольких попрёков! Вот она, компенсируясь, и выплескивает лошадиными, если не слоновьими дозами кровь со спермою под массовые обложки карманных книжек, на массовые экраны, а сама, словно смущённая низкопробным собственным естеством, прячется, как улитка в ракушку, выставляет напоказ свою отверделую прохладную маску. И ещё внутренняя жизнь индивида вынуждена защищаться, потому что внешние контексты непрестанно меняются…