Товбин Александр Борисович
Шрифт:
– И – роковую канву любовной драмы? Бобышев хвастает направо-налево, что Бродский пытался себе перерезать вены, остались следы.
– Я тех следов не видел, – пресёк Шанский.
– Каким был Бродский в молодости?
– Озарённым будущей славой!
– Бродский мечтал о славе?
– А как вы думаете? Если поэт картавит, но пишет – «красное дерево частной квартиры в Риме»… р-р-р – в каждом слове… вернее, было в каждом, потом он всё же «старую» на «частную» заменил. Каково фонетическое самомнение, какова заносчивость, а? Или это фонетическая оговорка по-Фрейду?
– Нет, серьёзно…
– Если серьёзно, то поэзия искрит именно фрейдистскими оговорками. Во всяком случае, Бродский никогда не сомневался в своём величии. Как-то на вечеринке, где он, юный – зардевшийся и огненновласый – выдул гранёный стакан водки и принялся услаждать нас вдохновенными картавыми завываниями, по-моему, читал навзрыд «Стрельнинскую элегию», помните? – цветник кирпичных роз, зимой расцветших… какой прекрасный свист из лет прошедших… помните? – он читал, а я имел неосторожность колоть орехи и получил от юного гения по полной программе. Незадолго до смерти Иосифа мы выпивали с ним в «Самоваре», так он, нобелевец, мне обидно-громкие орехи припомнил; Рэм Каплун, который и те непочтительные орехи грыз, и нам же наливал в «Самоваре», не даст соврать.
– У вас проскользнула неприязнь в иронии.
– Всё просто, мне дорог большой поэт, но поэт в тоге гражданских обязанностей – увольте! Да и самого-то поэта, едва он тогу примерит и залюбуется собой в зеркале, едва задекламирует напоказ и сморозит что-то шибко умное в телекамеру, потом же, заставляя повторяться, словно попку-дурака, склеивая и переклеивая, используют в хвост и гриву: гения нынче выгоднее приватизировать, чем нефтяную скважину! А уж мёртвого, по проторенной Чичиковым дорожке… манипуляции посмертной судьбой гения приносят такую прибыль, им торгуют напропалую.
Ика слушала, затаив дыхание; Соснин – так же.
– Всё по нотам, – того и гляди надумают сляпать памятник.
– Будто намечают, в Москве.
– Москва! – затрясся, едва не расплескав вино, Шанский, – как много в этом слове для Бродского. Вернулся из ссылки, троица сердобольных московских литературных дам подралась за право пожарить ему яичницу… вы бы знали, Икочка, как я жалею гениев, когда смотрю на их памятники.
Ика вздохнула. – Гений беззащитен?
– Увы, после смерти гения его именем и образом, volens-nolens, распоряжаются произвольно, если не беспардонно: языки и руки развязаны, от переполненности любовью гения выставляют на поругание.
– Что делать? Протестовать, брюзжать?
– Смириться. Разве благодарность и безмерная гордыня флорентийцев не сотворили из Данте мраморного истукана в белоскладчатом одеянии? Что же до посмертной судьбы Бродского… Ему, так желтизны боявшемуся, отольётся киноленточка с гондолой, на съёмки которой Иосиф, лишившись чувства самосохранения, неожиданно согласился, а в ближайшем будущем его ещё и увековечит какая-нибудь безобразная бронза. Завершается канонизация: «последний поэт высокого стиля». Всё правильно, однако канонизация, что живодёрство, особенно, если её поспешают начать заранее, пока объект канонизации дышит.
– Разве та киноленточка жёлтая? По-моему, вполне безобидная.
– Сама по себе, согласен, безобидная, даже милая, а пожелтеет она от будущего контекста.
Что за киноленточка? С гондолой? Шанский неистощим, – не без зависти подумал Соснин, – чем Толька склеивает слова, слюной? Соснин интуитивно фиксировал смысловые разрывы, которыми не успевала овладевать логика, но смотрел, смотрел, как если бы силился проникнуть внутрь изображения.
– Нельзя близко стоять к экрану, глаза испортите, – пробегая, вновь предупредил продавец.
Щёлк.
У меня такой характер, ты со мною не шути… – Опять советское кино крутят, сколько можно совковую лабуду терпеть? Одно и то же по всем каналам! Щёлк.
Заречная: простите, я отказываюсь понимать вас. Вы просто избалованы успехом.
Тригорин: каким успехом? Я никогда не нравился себе. Я не люблю себя как писателя. Хуже всего, что я в каком-то чаду и часто не понимаю, что я пишу…
– Опять Чехов? Щёлк.
– Нудноватый сказ о высоком, – задумчиво повторила Ика, – так на Бродского динамичная Америка повлияла?
– Заплатил дань метафизике. Шанский тихо прочёл. – Когда-нибудь всем, что видишь, растопят печь… Ика опечалилась. – Сухо и холодно, страшно, и будто бы першит в горле; помолчала.
– Что вас больше всего удивляло в Бродском?
– Ум! Он и в юности был поразительно умён, совсем уж поразительное усиление его ума чуть ли не помешало стихам в последние годы жизни, они, как вы только что убедились, высушивались, охлаждались…
– Как вам его эссеистика?
– Изумительная! «Набережная Неисцелимых», к примеру, одарила меня абсолютным счастьем.