Товбин Александр Борисович
Шрифт:
– Погром в «Серебряном Веке», погром… – задыхался от счастья плут, играя негодование, – бритоголовые национал-большевики ворвались в зал ресторана, когда… только у нас есть эксклюзивные съёмки… вы увидите эти кадры первыми… первыми…
Опять вдоль столов заведённо побежали молодые чёрнорубашечники, опять полетели в Лейна тухлые яйца, гнилые помидоры – шмяк, шмяк, шмяк – в позолоченную лепнину, на бис увернулся от помидора Тропов.
– Мы связались со скандально-известным писателем Лимоновым, фюрер национал-большевиков открестился от руководства акцией, он отрицал, что отдавал приказ громить «Серебряный Век», он лишь не смог удержать соратников от спонтанных вспышек справедливого гнева… отметим – книга самого Лимонова в шорт-лист не попала…
Ведёрца с шампанским – на пол, потащили со стола скатерть… телекартинкой завладел спаситель торжества Никита Сергеевич…
– Как удалось найти с погромщиками общий язык?
– На заблудших молокососов стоило цыкнуть, хвосты поджали.
Блеснули-брызнули рекламные флаконы крепкого мужского одеколона, красотка в воздушном платье принюхивалась к надушеным усам Никиты Сергеевича.
– Кто автор? Вот он, вопрос вопросов! – Шанский взлетел над креслом, – Иван Петрович Сидоров, обозначенный на обложке, – это всего лишь конкретный человек, холостой или семейный, здоровый или болезненный… а автор – фантом.
Вот-вот, – обрадовался, поскользнувшись, еле устояв, Соснин, – фантом.
– То есть?
– История с Шекспиром – потрясающая метафора бесплотности автора.
– Итак, священная жертва приносится в тишине?
– Конечно, жертву, к которой взывает Аполлон, принято приносить не на людях, в одиночестве, хотя ныне всё охотнее жертвователи оголяются на виду у всех, чтобы и до написания громогласно обещанного шедевра искупаться в эфирной славе, подороже продать интимные секреты творения, чтобы потом, развивая успех… всё больше у нас писателей-шоуменов, дуэлянтов у псевдополитических барьеров, даже гладиаторов на телеаренах. И, само собой, ныне в художественную тишину врываются непрошенно, бесцеремонно…
Щёлк.
Треплев, распахивает окно, прислушивается: как темно! Не понимаю, отчего я испытываю такое беспокойство.
Аркадина: Костя, закрой окно, а то дует.
– Языки говяжьи, отечественные… – назвал по радио номер секции вдохновенный девичий голос.
– Парную говядину брала, вырезку… сегодня – мороженая, бельгийская.
Треплев: я так много говорил о новых формах, а теперь чувствую, что сам мало-помалу сползаю к рутине.
Щёлк.
– В тишине, в долгой тишине творящего одиночества, писателю за каждое своё слово бывает стыдно.
– Чего же стыдится он?
– Того, что не нашёл других слов, лучших.
Щёлк… сдвинулся.
– Кроме идейных плакс-воителей на авансцене, кроме саморазоблачительных шумовых эффектов писателей-шоуменов, всё славно? – не находя новых вопросов, забуксовала Ика, – каковы ваши впечатления от…
– Удручающие, – вздохнул Шанский, – новая архитектура глубоко провинциальна, робость и безволие выдаются за верность историческому наследию. В правах уравняли подлинные памятники и очевидную рухлядь, которой легче и удобнее подражать: лопаточки, подхватывающие ритмику соседних фасадов, накладные карнизы, башенки на углах. Мутная традиция законсервирована во благо посредственностей, посконных посредственностей – подражают вроде бы европейцам, а получается какая-то азиатчина. Увы, бездарная архитектура клеймит инерционную творческую эпоху… так бывает – время бурное, вкусы – старые.
– Баранинку взял, замаринованную, для шашлычка.
– Лучше самим мариновать, они уксуса перекладывают… и перца… Кому «Зенит»-то продул?
– Разочарования горчайшие, – продолжал Шанский, – ладно, бог с ней, с архитектурой, там не только соображать, камни ворочать надо! Оказалось, однако, что и писательские столы пусты, хотя пора бы о прожитых советско-антисоветских жизнях эпосом отчитаться. Довлатов? Тропов? Хороши, слов нет, у них получалась в отчётный период не лишённая блеска-бурлеска проза, но я-то не об искромётных рассказчиках, я, Икочка, заждался крупной формы, романа, мне «Божественную комедию» в прозе из стола вынь да положь, на меньшее не согласен.
– Можно ли «Божественную комедию» в стол писать? Или – «Войну и мир»?
– Можно! Только так и можно! Писание в стол – это спасительное удаление в катакомбы, издательский договор – не помощник сочинению великих романов… Опять катакомбы, опять пластинку заело; мотали головами коровы, пережёвывая луговую траву… – Можно и нужно было ловить момент – не будет лучше времени для… К упаковщику-роботу выстроилась очередь, дети корчили роботу весёлые рожицы, пока тот механически-ловко укладывал покупки в пластмассовые сумки, яркие коробки с фаршем, замороженными зразами перевязывал разноцветными лентами.
– Найдутся желающие новые великие романы читать?
Телевизор справа расхохотался. В трёх… нет, четырёх телевизорах слева утирали умильно слёзы. Ещё в одном, за хохотавшим, криминалисты колдовали над трупом.
Щёлк.
Треплев: лунная ночь… у меня и трепещущий свет, и тихое мерцание звёзд, и далёкие звуки рояля, замирающие в тихом ароматном воздухе… Это мучительно.
Щёлк, опять хохот.
– Раздумья об ублажении вероятных читателей граничили бы с творческой трусостью, – Шанский был невозмутим, – найдутся ли, не найдутся желающие читать – узнаем, если романы появятся. Но их нет! Всё смазалось… непризнанные, утеснённые советской властью гении, они же кочегары и плотники, терпеливо писали, терзались-писали, думал я, ан нет, Софья Власьевна приказала долго жить и ясно стало, что лучшие годы растворились в сорокоградусной, впрочем, как и у меня, грешного.