Шрифт:
Когда Ремедиос произнесла эти слова, по лицу доброго каноника промелькнула тень печали, отчего он сразу как бы состарился.
– Дорогая Ремедиос,- начал он,- мы сделали все, что было в человеческих силах, все, что диктовала нам совесть. Что могло быть естественнее, чем наше желание видеть Хасинтито в родстве с этой знатной семьей, самой видной семьей в Орбахосе? Что могло быть естественнее, чем желание видеть его обладателем семи загородных домов, пастбища в Мундогранде, трех садов на хуторе Арриба, имения и других владений в городе и деревне, принадлежащих этой девушке? Твой сын обладает большими достоинствами, это всем хорошо известно. Росарито он нравился, и она ему нравилась. Казалось, что все шло как нельзя лучше; и сама сеньора, хотя и без большого восторга,- конечно, ее смущало наше скромное происхождение,- была, кажется, склонна к этому, потому что она меня очень уважает и чтит как исповедника и друга… Но вдруг является этот злосчастный молодой человек. У сеньоры, оказывается, есть обязательства по отношению к брату, и она утверждает, что не может отвергнуть предложение, которое племянник сделал ее дочери. Серьезный конфликт! Что мне было делать? Ах, ты ведь ничего толком не знаешь. Будем откровенны: если бы я увидел, что сеньор де Рей – человек добрых правил, который может сделать Росарио счастливой, я не стал бы вмешиваться в это дело; но я увидел, что он чудовище, и, как духовный пастырь этой семьи, чувствовал себя обязанным вмешаться в это дело. Я так и поступил. Ты же знаешь, что я задал ему перцу, как говорят в народе. Я разоблачил его порочность, доказал, что он безбожник, я открыл всем низость его сердца, отравленного материализмом, и сеньора убедилась, что она отдает свою дочь самому пороку… Ах, сколько мне пришлось потратить трудов! Сеньора колебалась – я укреплял ее нерешительную душу, я советовал ей, к каким законным средствам прибегнуть в действиях против племянника, чтобы удалить его без скандала; я внушал ей остроумные идеи; я часто видел, что ее чистая душа полна тревоги; я успокаивал ее, говорил ей, что та битва, которую мы ведем против столь опасного врага, вполне дозволена. Я никогда не советовал ей прибегать к кровавым методам насилия, к отвратительным жестокостям,- я предлагал ей тонкие ходы, в которых не было греха. Моя совесть чиста, дорогая племянница. Ты-то хорошо знаешь, что я боролся, что я трудился, как вол. Ах! Когда я приходил домой по вечерам и заявлял: «Мария, милая, паши дела налаживаются»,- ты просто с ума сходила от радости, целовала мне руки по сто раз, говорила, что я лучше всех на свете. Что же ты сейчас разгневалась? Это так не идет к твоему благородному и миролюбивому нраву. Почему ты на меня ополчилась? Почему ты говоришь, что зла на меня, и называешь меня, попросту говоря, мямлей?
– Потому что вы,- ответила Ремедиос, по-прежнему вне себя от гнева,- вдруг струсили.
– Да ведь все обернулось против нас, разве ты не видишь? Этот проклятый инженер, который пользуется благосклонностью военных, готов на все. Девочка его любит, девочка… больше я ничего не хочу говорить. Ничего не получится, говорю тебе – ничего не получится.
– Военные! Вы что, верите, как донья Перфекта, что будет война? Неужели для того, чтобы выкинуть отсюда дона Пепе, нужно, чтобы одна половина страны встала против другой? Сеньора сошла с ума, а теперь и вы тоже.
– Я того же мнения, что и она. Раз Пепе Рей в дружбе с военными, это частное дело принимает совсем иной оборот… Ах, племянница, если два дня назад я надеялся, что наши молодцы одним пинком выкинут отсюда солдатню, теперь, когда я увидел, как обернулось дело, когда я увидел, что большую часть наших защитников захватили врасплох еще до того, как они начали сражаться, что Кабальюко вынужден скрываться и что все гибнет, то я ни во что уже не верю. Идеи добра еще не обладают достаточной физической силой, чтобы сокрушить прислужников неправды… Ах, племянница, осталось одно – смирение, смирение…
И дон Иносенсио, подражая в способе выражения чувств своей племяннице, несколько раз шумно вздохнул. Мария, как это ни странно, хранила глубокое молчание. Она не выказывала раздражения, не предавалась своей обычной мелочной чувствительности; она являла картину глубокого и смиренного горя. Через короткое время после того, как добрый дядюшка закончил свою речь, по розовым щекам племянницы прокатились две слезинки, а вскоре послышались с трудом сдерживаемые всхлипывания; подобно морю, которое при приближении бури с каждой минутой шумит все грознее и грознее, все выше и выше вздымает свои волны, скорбь Марии Ремедиос росла и ширилась, пока не излилась в безудержном рыдании.
ГЛАВА XXVII
ТЕРЗАНИЯ КАНОНИКА
– Смирение, смирение! – снова сказал дон Иносенсио.
– Смирение, смирение!..- повторила Мария Ремедиос, вытирая слезы.- Раз уж моему дорогому сыночку суждено вечно быть горемыкой, пусть будет так. Тяжб становится все меньше и меньше, скоро наступит день, когда адвокатов не будут ставить ни во что. Для чего же тогда талант? Зачем он столько учился и ломал себе голову? Ах, мы бедные… Придет день, сеньор дон Иносенсио, когда у моего несчастного сына не будет даже подушки, чтобы приклонить голову…
– Что ты говоришь!
– То, что слышите… Если это не так, то скажите мне, пожалуйста, какое наследство оставите вы ему после своей смерти? Четыре гроша, шесть книжонок… нищету – и больше ничего… Придут времена, такие времена, дядюшка… Бедный мальчик в последнее время так ослабел, что скоро совсем не сможет работать. Уже сейчас, когда он читает книгу, у него появляется тошнота, а когда он занимается по вечерам, у него начинается мигрень… Ему придется выпрашивать себе какое-нибудь местечко… А мне нужно будет заняться шитьем и, кто знает, кто знает… может быть, придется пойти с сумой.
– Что ты говоришь!
– Я хорошо знаю, что говорю… Ну и времечко наступит,- добавила эта добрейшая женщина еще более плаксиво.- Боже мой! Что-то будет с нами! Ах, как я страдаю. Только материнское сердце может так страдать… Только мать способна испытать такие муки ради благополучия своего ребенка. А вы? Разве вы можете понять меня? Нет, одно дело – иметь детей и страдать ради них, другое – петь в соборе «со святыми упокой» и преподавать латынь в школе… Вот и посмотрите, что пользы от того, что мой сын – ваш внучатный племянник, что у него столько отличных отметок, что он краса и гордость Орбахосы… Он помрет с голоду,- мы-то знаем, что дает адвокатура,- а не то ему придется просить места в Гаване, и там его убьет желтая лихорадка…
– Но что ты говоришь!
– Да я уж не говорю, я молчу. Не буду вам больше докучать. Я дерзкая, плакса, все время вздыхаю, меня трудно выносить – и все потому, что я нежная мать и забочусь о судьбе своего любимого сына. Да, сеньор, я умру. Умру молча, задушу свою боль. Я проглочу свои слезы, чтобы не раздражать сеньора каноника… Но мой обожаемый сыночек поймет меня. Он не станет затыкать себе уши, как вы сейчас. Несчастная я! Бедняжка Ха-синто знает, что я дала бы убить себя ради него и что я купила бы ему счастье ценой своей жизни. О бедное дитя мое! С такими выдающимися способностями – и быть обреченным на жалкую, презренную жизнь, да, да, дядюшка, не выходите из себя… Сколько бы вы ни важничали, вы навсегда останетесь сыном дядюшки Темного, пономаря из Сан-Бернардо, а я – дочерью Ильдефонсо Темного, вашего родного брата, торговца горшками; и мой сын останется внуком Темного… Так что у нас целый ворох темноты, и мы никогда не выйдем из мрака. У нас никогда не будет клочка собственной земли, о котором мы могли бы сказать: «Это мое»,- мы никогда не острижем собственной овцы, не выдоим собственной козы; я никогда не опущу по локоть руки в мешки с пшеницей, обмолоченной и провеянной на нашем гумне. И все это из-за вашего малодушия, вашей глупости, из-за того, что вы, дядюшка,- тряпка…