Шрифт:
ПИВНАЯ ПЕСНЯ
Ныне я весел затем, что пью,— счастье в вине! Господа славлю и благодарю того, кто чарку подносит мне. Вот оно, пиво, — дойдет до нутра то, что теперь вовне. Приятно малость хлебнуть с утра с тем, кто чарку подносит мне. Коли что я скажу не так — не по своей вине: в том виноват — но это пустяк! — тот, кто чарку подносит мне. Люблю бутылку! Пока полна, я счастлив вполне. Я знаю меру — и пью до дна с тем, кто чарку подносит мне. Лишь бы препорцию не забыть! Хоть счастье в вине, но тот, кто вовремя кончит пить, тот воистину счастлив вдвойне. Конец-то любому делу венец — и питью и войне. Пора бы и нам по домам наконец. Спасибо всем, подносившим мне! ВЕЧЕРНИЕ СТИХИ
Солнце зашло вдруг, сразу померк день, гор потемнел круг, в долы легла тень. Как же тропу найти — сразу утратил след. Но светит мне на пути, господи, твой свет. СТЕФАУН ОУЛАФФСОН
ПИВНАЯ ПЕСНЯ
Вот названья для вина: «водка», «пиво», «брага», «море чаши», «сладость дна», «мед», «сивуха», «влага», «пир», «пирушка», «выпивон», «винолитье», «кружек звон», или просто — благо. Как нальют тебе ерша, чуть хлебнешь на пробу — к небу воспарит душа, язык пристанет к нёбу; грех не грех для тех, кто пьет, тот и в море брод найдет, кто ублажил утробу. Горя нет в помине здесь, бровь никто не хмурит. Умник здесь, забывши спесь, мозги сивухой дурит. Зато дурак, пивца испив, становится красноречив — поет и балагурит. Бедняка мытарит власть, но здесь над ним невластна: он мед забвенья глушит всласть — и все ему прекрасно! Но утром, глядь, он трезв опять, опять готов долги считать,— значит, и пил напрасно. Коль ты спьяну по злобе стал свинье подобен, сам не зная о себе, сколь ты пьян и злобен, худо, братец, — божий гнев ты узнаешь, протрезвев. Бог и карать способен. Разум в нас вложил господь, силу дал и здравье, оттого-то нашу плоть портить мы не вправе. Худо поступает тот, кто, как сивый мерин, пьет,— то неблагонравье. Не таков сегодня наш пир честной и славный: льются водопады чаш, с равным сидит равный. Есть что пить и есть что есть — воздадим же богу честь, подымем тост заздравный! ВОРОНИЙ ГРАЙ
Ворон, чернокрылый вестник, хоть все веси облетай ты, в лесе побывай и в поле, на равнинах, на вершинах, толстоклюв, на тучных пашнях добывай себе червей, набивай себе утробу — все равно не будешь сыт. ИСПАНИЯ
ЛУИС ДЕ ГОНГОРА
* * *
Ты, что целишься так метко, Озорной слепец-стрелок, Ты, меня продавший в рабство, Древний маленький божок, Мстишь за мать свою, богиню, Что должна была свой трон Уступить моей любимой? Пощади! Услышь мой стон: «Не терзай меня, не мучай, Купидон!» Преданно тебе служил я, А какой был в этом толк? Ветреный военачальник, Покидаю я твой полк. Хоть давно завербовался Я под сень твоих знамен,— До сих пор ничем за службу Не был я вознагражден. «Не терзай меня, не мучай, Купидон!» Войско горемык влюбленных Верит в разум твой и мощь, Но беда солдату, если У него незрячий вождь. Где у полководца стойкость, Если с крылышками он? И как с голого получишь Свой солдатский рацион? «Не терзай меня, не мучай, Купидон!» Труженик любовной нивы, Жил я только для нее, Десять лучших лет ей отдал, Все имение свое. Я пахал морские волны, Засевал песчаный склон — Урожай стыда и скорби Я собрать был обречен. «Не терзай меня, не мучай, Купидон!» Башню в пустоте возвел я Из неисполнимых снов — Кончилось, как с Вавилоном,— Страшной путаницей слов: Стала желчь там зваться «медом», «Стрекозою» — скорпион, Зло преобразилось в «благо», Беззаконие — в «закон»… «Не терзай меня, пе мучай, Купидон!» * * *
Где башня Кордовы гордой, по пояс в реке и в небе, купает в Гвадалквивире короны гранитной гребень, там правит в стремнине синей челном Алкион влюбленный, пуская в пучину невод и ввысь испуская стоны. А нимфа с надменным взглядом терзаньям страдальца рада. И в жадном пожаре страсти сгорают жалкие стоны, а тонкие сети с плеском в бездонном затоне тонут. Как весла взрезают воду, так душу стенанья режут, и частые вздохи чаще тончайших рыбачьих мрежей. А нимфа с надменным взглядом терзаньям страдальца рада. Так близко глядят с утеса глаза ее злым укором, но так далека свобода, плененная этим взором. Весло Алкиона рубит волны голубые грани, и сам он лучистой мукой лазурных очей изранен. А нимфа с надменным взглядом терзаньям страдальца рада. И он, из сил выбиваясь, торопится к ней, как будто взметнулись над сердцем крылья и парус над лодкой утлой. А нимфа ничуть не дальше, а нимфа ничуть не ближе… В пяти шагах недоступна, она его песню слышит: «Разверзнись, прими, пучина, меня и мою кручину. Взвиваясь на крыльях ветра, взгляните, стенанья, сверху, как вами пронзает смертный небес голубую сферу. Ступайте, милые сети, на дно голубого плеса, где вас в тишине отыщут страдальца скупые слезы. Разверзнись, прими, пучина, меня и мою кручину. И тем отомсти жестокой, к которой взывал я тщетно, хотя и служил всем сердцем ей верно и беззаветно. У вас узелков так много, мои любимые сети, и все же отныне больше причин у меня для смерти. Разверзнись, прими, пучина, меня и мою кручину». ПАСХА ДЕВУШКАМ МИЛА, ДА ПРОШЛА!
Хохотуньи, попрыгуньи из квартала моего, бойтесь Времени — юницам только горе от него. Как бы вас не усыпила пышной молодости лесть! Из цветов увядших Время норовит гирлянды плесть. Пасха девушкам мила, да прошла! Годы легкие несутся, простирают к нам крыла, — словно гарпии, уносят наши яства со стола. Не на это ли пеняет ароматный чудоцвет, растерявший на закате то, что дал ему рассвет? Пасха девушкам мила, да прошла! Вам заутреней казался вешней жизни перезвон, а уже вечерним звоном душу вам печалит он,— обесцветил ваши щечки, отнял блеск и легкий шаг, срок пришел, и ветхость ваша вас лишает юных благ. Пасха девушкам мила, да прошла! Та, чьи очи голубели, а коса златой была, нынче злится, желтолица, не глядится в зеркала, потому что лоб атласный и младая кожа щек, как епископская ряса — в складках вдоль и поперек. Пасха девушкам мила, да прошла! А другая, у которой лишь один остался зуб (да и этому могилой стал намедни жидкий суп), так воскликнула, рыдая: «Мой единственный зубок! Ты ли белизной жемчужной женихов ко мне не влек!» Пасха девушкам мила, да прошла! И поэтому, глупышки, прежде, чем придет пора разменять златые косы на кудель из серебра,— любят вас — и вы любите, навострите зоркий глаз: иль не видите, что рядом кое-кто проворней вас? Пасха девушкам мила, да прошла! ИСПАНЕЦ ИЗ ОРАНА
Из коней из мавританских, Что, утративши владельцев, Средь кровавых лун искали Незатоптаниую зелень, Выбрал дворянин испанский Скакуна, — своих собратьев Заглушал он громким ржаньем, Затмевал могучей статью. И того коня испанец Нагрузил двойною ношей: Сел с ним вместе им плененный Мавр, начальник конной сотни. Всадники четыре шпоры Скакуну в бока вонзили, И ретивый конь понесся Птицею четверокрылой. Мавру скрыть не удавалось, Что тоской он злой измучен: Ноет грудь от жарких вздохов, Слепнет взор от слез горючих. И, оглядываясь часто, В изумленье был испанец: Тот, кто столь бесстрашно бился, Ныне жалостно так плачет. И тогда спросил у мавра Он с участием учтивым: Может быть, для этой скорби Есть особые причины? Тронутый его участьем, Не отнекивался пленник, И такими он словами Вопрошавшему ответил: «Доблестный военачальник! Столь же добр ты, сколь отважен; И мечом и добротою — Покорил меня ты дважды. Я рожден, — в тот год, в котором Берберийцы вас разбили,— От воинственного турка И от знатной берберийки. Вождь флотилии корсарской, Мой отец погиб в сраженье; С матерью, с ее родными Рос я и мужал в Тлемсене. И жила в соседстве с нами — Мне, видать, для муки смертной Девушка, чьи предки были Знатные мелионезцы. Отличалась и красою, И жестокостью своею Дочь песчаной той долины, Где всегда плодятся змеи. Так была она прекрасна, Так уста ее алели, Что цветущий луг весною Был гвоздиками беднее. Стоило в лицо ей глянуть — Мнилось мне, что вижу солнце, Волосы же обрамляли, Как лучи, лик светоносный. Так росли мы с нею вместе, И Амур нас в детстве раннем Уязвил стрелой, — однако Нас по-разному он ранил. Золотой стрелой во мне он Верность породил и нежность, В ней, свинцового стрелою, — Гордость и пренебреженье. Все призвал я красноречье, Весь свой разум к соучастью, Чтоб разжалобить жестокость, С красотой прийти к согласью. Но едва лишь я заметил, Что смягчился нрав змеиный, Как, тобою полоненный, Должен кинуть край родимый. Горьких слез моих причину Знаешь ты теперь, испанец; Можно ли не плакать, ставши Жертвой стольких испытаний?» Был испанец тронут этой Злой печалью, мукой смертной, Шаг он скакуна умерил,— Так бы мавра скорбь умерить.
Караваджо. Лютнист.
«Храбрый мавр, — сказал он, — если Одержим такой ты страстью, Уязвлен такой любовью, В горести самой ты счастлив. Ты столь яростно сражался, — Разве мог бы кто поверить, Что в груди твоей могучей Бьется любящее сердце? Если пленник ты Амура, Я тебя держать не буду: Покушаться недостойно На добычу на чужую. За тебя у твоей милой Выкупа просить не стану: Драгоценной кошенили И ковров узорнотканых. Бог с тобой, живи и стражди, Счастлив будь нелегкой долей, А как свидишься с любимой, Обо мне добром ты вспомни». Тут коня остановил он, И освобожденный пленник, Спрыгнув, на песке простерся, Всаднику целуя стремя. «Тыщу лет живи, — он молвил,— Доблестный военачальник, Ты возьмешь великодушьем Больше, чем мечом разящим. Пусть Аллах всегда победу Шлет тебе на поле брани, Дабы ты и дальше множил Славные свои деянья!»РОМАНС ОБ АНХЕЛИКЕ И МЕДОРО
В бедной хижине пастушьей, чьи война простила стены (то ли их дубы укрыли, то ли были столь презренны), где пастуший мир в овчине гонит в предрассветной рани в горы с поля козье стадо или в поле с гор — баранье,— гостем отрок, чья удача — излеченье от увечий, и кого Амур сподобил не стрелой, а доброй встречей: жилы, в коих крови мало, очи, в коих ночи много, в поле узрила младая участь племени мужского. Знать не зная сарацина, сходит наземь с иноходца, видя, сколькими цветами свежей крови воздается. Гладит лик его и чует жар Амура в розах кожи, чьи от смертного дыханья лепестки на снег похожи. В розах он затем таится, чтоб стрела его литая юной кровью благородной доняла алмаз Катая. И уже — божок проворный — взор ей дарит, душу тронув жаркой жалостью, рожденной среди нежных скорпионов. Так ее кремень рассыпал, ощутив удар нежданно, искры влажные — о жалость, дочь измены и обмана! Язвы травами врачует, пусть пока и без успеха, кои в этих дивных дланях — ранам лестная утеха. Ей Амур повязку дарит, но она, порвав одежды, раны юноше бинтует: прикрывает Солнце вежды!.. Был последний узел стянут в миг, когда — хвала Зевесу! селянин на лошаденке появляется из лесу. И ему препоной стало девы горькое стенанье — оторопь стволов могучих и глухих камней вниманье. Та, для чьих копыт уместней лес, чем площади дворцовы, добротою отвечает на отчаянные зовы. Селянин на лошадь робко помещает иноверца, в коем стало крови мало, но взамен нее — два сердца, и тропу (хотя Светило и рассталось с окоемом) к дому ищет, не по стрелке — по дымку над милым домом, где учтивая селянка незнакомцев приютила (в нем два сердца еле живы, слепы два ее светила). Не пером, а мягким сеном ровно устилает ложе — не оно ли для счастливца брачным сделается позже? Пальцы, божества земные, в ту же ночь легко и споро, силы юные удвоив, возвращают жизнь Медоро и вручают с целым царством красоту, стократ милее первой страсти Адониса и второй тщеты Арея. И уже бесстыдным роем купидончики над кровом разжужжались, точно пчелы у дупла в стволе дубовом. (Сто узлов завяжет Зависть на хвосте змеи для счета: сосчитать все поцелуи голубей — ее забота, но Любовь исхлещет Зависть, как бичом, хвостом змеиным, дабы грязь не приставала к белым перьям голубиным!) От его одежд струится дивное благоуханье, он забросил лук и стрелы, позабыл о ятагане. Он теперь не трубам внемлет,— а призывным птичьим стонам, шарф кисейный Афродиты — вместо стяга над влюбленным. А у девы грудь открыта, и на ней — волос лавина (брошь нужна — сорвет гвоздику, шпилька — веточку жасмина). Пав к ее ногам, колосья снег ее обули в злато, дабы ноги не исчезли под лучами супостата. Поутру раскрыт над ними веер стаи быстрокрылой, ветерки им слух ласкают лестью или сплетней милой. Нивы им ковер подносят, лес — прохладные палаты, ключ поющий — сновиденья, соловьи — свои кантаты, а деревья имена их на кору свою стяжали в пику мраморной колонне, к сраму бронзовой скрижали. Каждый ясень, каждый тополь — их имен лесная веха, клич «Анхелика» кочует по долинам, словно эхо. Даже гроты, где безмолвье мраку не уступит бездны, их объятьями обжиты, коим страхи неизвестны… Дом, чье ложе стало брачным, вы, селяне-хлебосолы, воздух, ключ, дубы и нивы, птицы, луч, цветы и долы, ясень, тополь, гроты, кручи,— этой неги очевидцы, — да хранит вас Громовержец от Орландовой десницы!..