Шрифт:
Кроме колоратурного и лирико-колоратурного репертуара, состоявшего из шестидесяти партий, Девос-Соболева очень удачно выступала в партиях драматически-психологического характера, как, например, партия Чио-Чио-Сан.
С Воронежем у меня было связано одно волнующее воспоминание.
Весной 1905 года я приехал туда в служебную командировку. Из поезда я вышел около половины десятого вечера и прямо из вагона направился к видневшейся на привокзальном киоске афише. На ней я прочитал о концерте В. И. Касторского и А. М. Лабинского, который уже шел в это время в местном клубе.
Я, естественно, помчался на извозчике прямо в клуб. Концерт давно начался, зал был битком набит, пройти невозможно. Но я показываю на свой чемодан, сую пятерку, и через минуту мне открывают боковую дверь.
Вхожу я в ту минуту, когда Касторский, откланявшись на аплодисменты, объявляет: «Редеет облаков летучая гряда». Музыка...» Он делает паузу и повышает голос: «Музыка Римского-Корсакова». Раздаются хлопки. Вначале обычные. И вдруг мощный взрыв аплодисментов. Еще и еще. Минута — и аплодирует весь зал. Бурно, яростно, демонстративно, дружно. Слышатся крики: «Ура, браво!» Люди стучат кулаками по спинкам соседних стульев, каблуками по полу, и, наконец, все крики покрывает крик нескольких голосов: «Римский-Корсаков». Несколько человек вскакивают на стулья, и раздается клич: «Встать! Встать!» Все встают. Манифестация принимает стихийный характер, пять минут или больше радостные возгласы ни на секунду не прекращаются.
Стоящий у двери неподалеку от меня пристав спрашивает:
— Кто это такой Римский-Корсаков? — и уже вопит:— Почему такая манифестация?
Какой-то маленький человечек, только что исступленно выкрикивавший фамилию композитора, движением
<Стр. 322>
бровей смахивает с носа пенсне и, вертя им перед самым носом полицейского чина, спокойно говорит:
— Какая же это, батенька, манифестация? Это демонстрация.
— Он сицилист? — дергается пристав, еще не зная, как себя вести.
— Нет, — отвечает маленький человек, — он профессор, который из-за ваших порядков оставил консерваторию.
Из газет я знал об уходе Николая Андреевича из консерватории, но и для меня такое выражение народной симпатии к гениальному композитору было неожиданностью. В те годы народ был рад каждой возможности публично выразить свою ненависть к царскому режиму.
По тем же причинам весь концертный путь талантливой певицы В. А. Куза в лето 1905 года был усеян розами.
Проезжая по Невскому проспекту 9 января 1905 года после расстрела рабочей демонстрации, Куза увидела на углу Большой Морской улицы (ныне улица Герцена) на посту, обычно занимаемом городовым, знакомого гвардейского офицера. Тот подбежал поздороваться, но она не подала ему руки и, «поздравив» с переходом в жандармы, велела извозчику трогать.
Случай попал в газеты, и Куза на следующий день была уволена из Мариинского театра. Она вскоре выехала в концертную поездку, которая превратилась для нее в триумфальное шествие: ее встречали в каждом городе с небывалым энтузиазмом. Я в то лето попал в Ростов и Новочеркасск через несколько дней после ее концертов, и в этих городах только и разговору было, что об устроенных певице колоссальных манифестациях за смелость, с которой она нанесла гвардейскому палачу публичное оскорбление. Несколько месяцев спустя певица отреклась, однако, от своих «революционных настроений» и была возвращена в лоно казенной оперы... Ибо певицей она была замечательной.
4
Еще в Воронеже я получил очень теплую телеграмму от Н. Н. Фигнера, приглашавшего меня «на годовую службу в обновленный Нардом». Он не только сулил
<Стр. 323>
интересный репертуар, но напоминал, что меня в Петербурге ждет невеста. Как назло, я в тот день буквально за два часа до получения телеграммы подписал договор на два года с моими воронежскими антрепренерами на сезоны Пермь — Екатеринбург. Но милейший А. Я. Альтшулер, ознакомившись с телеграммами Фигнера и моей невесты, с улыбкой сказал:
— Фигнеру мы бы вас не уступили, но если вас ждет невеста, то езжайте, женитесь и приезжайте к нам в будущем году. Давайте перепишем контракт.
Проект возвращения в Петербург сулил другие перспективы, и я отказался. Встал вопрос о неустойке, но скоро и Альтшулер и его компаньон Г. Я. Шейн, пошептавшись, объявили, что это шутка, и вернули мне договор.
Мы расстались друзьями, но они взяли с меня слово, что в случае решения работать в провинции я начну с их антрепризы.
И вот я вновь в Петербурге.
О реформах в Народном доме я был наслышан и с нетерпением ждал встречи с обновленной труппой и ее руководителями.
В день моего приезда незадолго до начала спектакля позвонил Н. Н. Фигнер и попросил выручить его: заболел исполнитель партии Рангони в «Борисе Годунове».
— У вас Рангони числится в списке петого репертуара, а урочек мы вам дадим во время первого акта, — сказал Фигнер.
Как только я явился в театр и присел к гримировальному столику, я увидел в зеркале выросшую за моей спиной чуть-чуть сутулящуюся высокую фигуру: черные волосы в завитках, туго подкрученные усики, большая бородавка на правой щеке, снисходительно улыбающиеся сквозь пенсне глазки, фрак с невероятно широкими отворотами и из-за него туго накрахмаленная манишка, дирижерская палочка, заткнутая в карман белой жилетки. Человек положил руки мне на плечи, и я заметил, что большие блестящие манжеты пришпилены к рукавам английскими булавками.