Шрифт:
3
«О, скажите, кто это первый объявил, кто первый провозгласил, что человек потому только делает пакости, что не знает настоящих своих интересов; а что если б его просветить, открыть ему глаза на его настоящие, нормальные интересы, то человек тотчас же перестал бы делать пакости, тотчас же стал бы добрым и благородным, потому что, будучи просвещенным и понимая свои настоящие выгоды, именно увидел бы в добре собственную свою выгоду, а известно, что ни один человек не может действовать зазнамо против своих собственных выгод, следственно, так сказать, по необходимости стал бы делать добро?» /Достоевский. Записки из подполья.— ПСС, т. 5, с. 108/.
Поразительно, что на пространный риторический вопрос Достоевского существует, насколько можно судить, точный ответ. Первый (или один из самых первых), утверждавший тождество знания с добродетелью, а добродетели с выгодой,— был Сократ. До него — нелишне вспомнить — намекал на это змей, который был хитрее всех тварей. Но, может быть, до пришествия афинских мудрецов человечество умело извлекать урок из падения пращура, соблазненного змеем...
Сократ же в беседе с Протагором риторически вопрошал, верно ли, «...что знание прекрасно и способно управлять человеком, так что того, кто познал хорошее и плохое, никто уже не заставит поступать иначе, чем велит знание, и разум достаточно силен, чтобы помочь человеку?
— Кажется,— сказал Протагор,— дело обстоит так, как ты говоришь, и притом кому другому, а уж мне-то стыдно было бы не ставить мудрость и знание превыше всех человеческих дел.
— Прекрасно ты говоришь и истинно /.../, но ты знаешь, люди большей частью нас с тобой не слушают и утверждают, будто многие, зная, что лучше всего, не хотят так поступать, хотя бы у них и была к тому возможность, а поступают иначе...» /Plato, Prot./
Сократ шел и дальше. По Шестову, ему было присуще убеждение, что «...с хорошим человеком не может приключиться ничего дурного» /92/.
Эта перекличка через пропасть двух с половиной тысячелетий, этот антагонизм Сократа и Достоевского были, кстати, замечены одним исследоватлем Сократа /см. Ф.Х.Кессиди. Сократ.— М., 1976, с. 126-127/. Исследователь как раз и ссылается на «Записки из подполья». Но вот на что ни он, ни даже проницательнейший Шестов не обратили внимания: на отношение точки зрения Сократа и точки зрения Достоевского на то, что «многие» (или даже толпа: oiv polloiv) не согласны с ним — то Достоевскому приходится надрываться, биться головой о стену, чтобы доказать обратное. И герой-то «Записок» именуется «парадоксалистом»... Ясно, что в «общем мнении» (по крайней мере — среди образованных) за время с V в. до Р.Х. по XIX в. от Р.Х. произошла настоящая революция.
Но прав и Шестов: несомненно, что простых, далеких от философии людей революция эта почти не коснулась.— «Самому глупому человеку доподлинно известно, что можно быть знающим и в то же время порочным, равно как невежественным и вместе с тем святым» /82/.— Не только «самые глупые» люди пренебрегли достижением афинской культурной революции. Шестову ясно, что «...когда Аристотель настаивал, что для блаженства недостаточно одной добродетели, а нужен некий minimum житейских благ, он защищался против Сократа» /92/.— Аристотель более трезво, более «обывательски» настроен, нежели Сократ... И, тем не менее, факт остается фактом: думающие люди пошли (нужно ли уточнение: «пошли» главным образом теоретически!) за Сократом.
«Но как же случилось, что от Сократа было скрыто то, что открыто обыкновенному здравому смыслу? Никому неохота спрашивать» /82/.— Между тем Бог остерегал Адама: смертию умрешь. Между тем само устройство познания (как уже было показано) овеяно мертвящим духом необходимости и принуждения. Сократ видел дальше, нежели Аристотель, и дерзновеннее ступал туда, куда трезвому Аристотелю ступать казалось неуместным. Сократ стоял ближе и относился непосредственнее к искушению змея. В глубине души он не мог не сознавать, что если знание — это добродетель (т. е., если добродетель заключена в знании), то ничего, кроме цепей необходимости, кроме принуждения, кроме гибели (смертию умрешь!),— добродетель эта принести не может. И когда он учил, что добродетель — это благо, он думал, что как благочеловек долженвоспринимать то, что «с необходимостью» вытекает из природы познания: мучения, пытки, смерть... Сократ — последовательней и смелей Аристотеля. Путь познания был измерен им до конца. Логику неумолимых сомоочевидностей и онтологию равнодушной необходимости дополнила этика бессильной покорности. Гордыня лишь послужила маской... И другой этики рационализму впредь на тысячелетия не будет дано.
«Его (Сократа.— А.С.) убеждение, что с хорошим человеком не может приключиться ничего дурного, как и его твердая вера, что знание есть добродетель — многим казавшиеся выражением наивного и благодушного оптимизма,— скрывали под собой самую страшную и жестокую «истину», какую когда-либо принимала в себя человеческая душа» /92/.
«Змей не обманул человека. Плоды с дерева познания добра и зла, т. е., как нам обязательно истолковывал Гегель, разум, черпающий из самого себя, стал принципом философии на все времена» /91/.— Между тем философия стала в странное отношение с теми вопросами, которые она дерзко бралась решать, с корневой основой метафизики и этики.— Есть ли Бог? Бессмертна ли душа? Свободна ли человеческая воля? — Не все, как Сократ решались оставить человека в состоянии бспомощности (вспомним, как у самого Сократа цепенели ноги перед концом...) равнодушной и беспощадной jjAnaѕgkh, прямо говоря или хотя бы намекая, что Бога нет, душа уничтожима и воля порабощена. Немногие вслед за Платоном осмеливались «дерзать на все». Большинство мыслителей не сознавали до конца или не признавали открыто страшного «послевкусия» плодов с дерева познания добра и зла. В Большой /см. 1187а/ и Никомаховой /см. III. 7/ Этиках Аристотель даже пытается отстаивать против Сократа свободу воли (неужели не догадывается, что «не слушающаяся убеждений» jjAnaѕgkhдезавуирует его...).
Дух дерзания, обаяние прямоты все же до конца не покидали эллинов. Молодость ли тогдашнего мира, кровная ли тяга к космосу, а может быть — неопробованность дальнейших путей философии,— сообщали эллинской мысли неистребимый онтологизм, дар говорить о мире, не замыкаясь в абстрактном пространстве умственных игр. А ново-европейская философия проживала в мире одряхлевшем; расцвет ее на рубеже позапрошлого и прошлого столетий был забрызган кровью безумных революций; усталая Европа все больше разочаровывалась в своих мыслителях, а жизнь решительно не желала считаться ни с какими философиями. Стройный космос эллинов обернулся разъятым на части мертвым материалом естественных наук, который еще именовали зачем-то природой. Да и сама по себе философия испытала на тяжком пути познания чересчур большое число разочарований — и наступательный пыл эллинов, посягавших на дерево жизни, заметно повыветрился... Так или иначе, ново-европейская мысль не только безвозвратно порвала с Иерусалимом, но и дух Афин катастрофически измельчал в ее русле.