Шрифт:
Разрыв, зиявший между мышлением и бытием, разумеется, влиял не только на теорию познания, но и на практическое отношение человека к Богу, к другим людям и к самому себе — стало быть, на метафизику и этику. Бытие с «проклятыми вопросами» в сердцевине своей не желало покоряться логике, основанной на самоочевидностях. Пока классическая немецкая философия пестовала романтизм — величайший писатель-романтик Гофман нащупывал бездны, в которые суждено было провалиться классической философии...
Перед рационализмом открывались два пути. Старый путь: поставив разум на место Бога, сеять сомнения в существовании Бога, бессмертия, свободы; опутывать между тем бытие сетями диалектики, пугать Божий мир окриками логических категорий; навязывать бытию насильно тождество с законами мышления, творя фантастический мир по образу и подобию разума (с его логикой и диалектикой). Это путь Спинозы и Гегеля.— Новый путь, путь усталости, разочарования и апатии: отгородиться от бытия и метафизики с проклятыми вопросами; голословным почитанием, равнодушием и, наконец, забвением рассчитаться с Богом, бессмертием и свободой; ту сферу, где чистый разум компетентен, объявить единственно достойным предметом философии. Это путь Канта и (в вульгаризованном виде) путь позитивизма.
О Спинозе Шестов говорил как о втором воплощении Сократа. Спиноза привлекал его своей честностью, последовательностью, тем, что тот, подобно Платону, «...не боялся paѕnta tolma`n(дерзать на все)» /44/.— «Киркегард упрекал философов в том, что они не живут в тех категориях, в каких они мыслят, /.../ но, во всяком случае, упрек этот так же мало может быть обращен к Спинозе, как и к Сократу. Оба они тем именно и замечательны, что жили в тех же категориях, в которых мыслили...» /95/.— Здесь, пожалуй, уже слышится ирония... Спиноза откровенно заявлял, что Библия и ее «мифы» существенного интереса для философии не представляют: «мифы» эти сами по себе, философия сама по себе. О разуме Спиноза — с присущей рационалистам любовью к угрозам — говорил так: «Quam aram parabit sibi gui maiestatem rationis taedit? (какой алтарь уготовит себе тот, кто оскорбляет величество разума?).— Идея необходимости также удостаивается монументального алтаря, и зрелый Спиноза курит ей фимиам несравненно более открыто, нежели немецкие философы с их диалектикой. И, как у Сократа, необходимостью скрепляется тождество знания, добродетели и блага.— «Блаженство не есть награда добродетели, но сама добродетель» /Этика. V. 42/.— Шестов суммирует: «sub specie necessitatis преображается волей Спинозы в sub specie aeternitatis, т. е. необходимость становится идеалом, равно как и действительностью. Она приходит от разума, который Спиноза, забывший свой обет обо всем говорить так, как математики говорят о плоскостях и линиях, называет donum maximum et lucem divinam (величайший дар и божественный свет) и которому он воздвигает алтарь, как единственному, достойному поклонению богу» /45/.— Спинозе принадлежит один из самых резких выпадов против свободы воли, какие только знает история философии. Шестову принадлежит самый блестящий ответ на этот выпад.— «Спиноза был неправ, когда уверял, что, если бы камень обладал сознанием, он бы думал, что падает на землю свободно. Если бы камень наделили сознанием, сохранив за ним его каменную природу (очевидно, такое возможно — авторитет трезвого Спинозы является тому достаточной порукой), он бы ни на минуту не усомнился в том, что необходимость есть всемирный принцип, на котором покоится все бытие /.../. Ибо разве идея необходимости не есть наиболее адекватное выражение окаменелости?» /35/.— «Из этого следует», что идея необходимости только и могла возникнуть в одаренных сознанием камнях. И, т. к. идея необходимости пустила столь глубокие корни в человеческих душах, что представляется всем премирной и первозданной,— без нее же невозможно ни бытие, ни мышление — то из этого следует тоже заключить, что огромное, подавляющее число людей — не люди, как это кажется, а обладающие сознанием камни. И это большинство, эти одаренные сознанием камни, которым все равно, но которые мыслят, говорят и действуют по законам их каменного сознания, они-то и создали то окружение, ту среду, в которой приходится жить всему человечеству, т. е. не только обладающим и не обладающим сознанием камням, но и живым людям» /273/.
Кант не воздвигал разуму алтарей: он подверг разум критике. Он подтвердил, что три основных вопроса метафизики — есть ли Бог, бессмертна ли душа, свободна ли воля. Он намеревался даже «ограничить» разум (хотя [abgrenzen?] означает скорее «припрятать» — и это весьма показательно), дабы освободить место для веры. Он же произнес красивые слова о звездном небе над головой и нравственном законе внутри нас.
Открытие Кантом антиномий чистого разума, казалось бы, сталкивало философию лицом к лицу с «проклятыми вопросами» бытия. Напряжение антиномий озарено поистине отсветом той страшной грозы, что вечно скрывается за видимым оцепенением мира... Поражает ограниченность Гегеля, когда тот «углубляет» Канта, доказывая, будто антиномий на деле больше, нежели четыре, что их число бесконечно. Неужели опустошенные и бессмысленные определения скудного гегелевского мира — то же самое, что страшные противоречия Бога, свободы, бесконечности, целостности? Диалектика бытия у Гегеля говорит вовсе не о том, о чем говорит Кант, задевающий куда более существенные стороны, заглядывающий на неизмеримо более высокие этажи мира...
Но Кант не пошел по пути в те грозовые сферы. Напротив: он и его философия стеной отгородилась от «проклятых вопросов», от Бога, бессмертия, свободы — от того, что самому Канту представлялось ядром метафизики. На деле Кант не критиковал разума: наоборот, он оберегал и спасал разум от открытых им самим антиномий, от грозы бытия. Центральные вопросы метафизики были им депортированы в сферу «умопостигаемую» — т. е., как иронически замечает Шестов,— «... совсем недоступную, ничем с нами не связанную и ни для чего нам не нужную область...» /30/.— И тем самым оберегались не только устои разума, но — устои целой эпохи, целого культурного круга. Усталая, пресыщенная, истощенная в кровопролитиях Европа счастлива была остановиться — по гласной или негласной договоренности граждан — на гегемонии разума (пусть в ограниченных пределах), на автономной, перед разумом заискивающей религии, на автономной этике и на «правовом обществе» с его иллюзорной устойчивостью. Идеологическая стена, достроенная после Канта позитивистами, до поры до времени берегла это общество и эту культуру от нежелательных болезненных потрясений, а заодно и от дурного тона проклятых вопросов. Говорить о Боге, бессмертии, свободе сделалось попросту неуместным, а всесилие разума было сбережено ограничением области его правления. Вот так «...метафизика была выведена за ограду синтетических суждений a priori, к которым после Канта перешли все права старой jjAnaѕgkh/.../ и которые вот уже полтора столетия обеспечивают европейскому человечеству спокойный сон и веру в себя» /30/.
В сузившейся, но упроченной области познания априорные синтетические суждения достойно исполняли роль наследников. Но как могла теперь необходимость, утерявшая мистический ореол, дотянуться своими щупальцами до этики? Выход был найден: этика отрывается от метафизики. В дело вступает у Канта практический разум, утверждающий автономию воли. Автономная воля основывается на понятии долга. Долг этот ничем не обусловлен и сваливается человеку на голову с потолка (не со звездного ли неба над головой?). Шестов вспоминает «...молитву распростертого перед долгом Канта» /70/.— «Долг! Ты возвышенное, великое слово...» — и т. д. Это и впрямь молитва, заклинание практического разума. Но с этой самой точки учение добродушного Канта окутывается духом жестокого принуждения, присущего рационализму в целом. Если в приведенном примере принуждение выступает в обличье благообразном, медоточиво-молитвенном,— то в другом случае принудительность истин разума обнаруживается без обиняков. Шестов цитирует: «Предположим, что некто ссылается на свою сладострастную склонность, так что если ему встречается соответствующий предмет и случай для этого, то это действует на него совершенно неотразмо; но, если бы поставить виселицу перед домом, где ему дается этот случай, чтобы сейчас же повесить его по удовлетворении сладострастия, он и тогда не победил бы своей склонности? Не надо гадать, что он на это ответил бы».— «Каков смысл этой аргументации,— негодующе спрашивает Шестов.— И осталась ли тут хоть тень той свободы, о которой Кант так много и красноречиво говорит в этом и других местах своих сочинений и которую /.../ провозглашали лучшие представители философии?» /72/ — Виселица Канта — лишь усовершенствование бритвы Эпиктета. Шестов раскрывает не только принуждающую сущность подобных установок, но также — изосновную нежизненность их, их неправду. Он напоминает о юноше из «Египетских ночей», согласившемся ценою жизни купить ночь возлюбленной, о Песни Песней, где говорится, что любовь сильна, как смерть... Нужно еще подумать, кого считать «сладострастником» — далеко не всякий сладострастник убоится виселицы! Шестов говорит поэтому, что «... Кант считал без хозяина. Виселица ему не поможет, по крайней мере, не всегда поможет» /73/.
Cпиноза растворял бытие в необходимости, Кант отгораживал царство необходимости от опасных для нее окраин бытия. Позитивизм и склонные к нему граждане «закатной» Европы следовали скорее за Кантом. Но что касается Гегеля, то именно к нему в первую очередь относятся слова Шестова, согласно которым ложное мнение, будто в послекантовской философии содержится преодоление спинозизма. Ибо «...как раз то, что Канта наиболее отличало от Спинозы, было подвергнуто самой беспощадной критике в послекантовской философии» /82/.
«Канта считают разрушителем метафизики, а в Гегеле видят философа, вернувшего метафизике отнятые у нее Кантом права» /62/.— Но это «возвращение прав» метафизике было, по существу, продолжением и завершением дела Спинозы. Метафизика эта обращена к миру и не к духу, но — к понятийному суррогату того и другого. Бытие Гегеля — умерщвленное, расчлененное, чрезвычайно уродливое бытие. Уродливость эта столь мало смущает Гегеля, что даже умышленно подчеркивается им. Жаль, Шестов не упомянул потрясающего откровения из «философии природы». Если Канта еще могло восхищать звездное небо, то для Гегеля звезды столь же мало достойны удивления, «...как сыпь на теле человека или как многочисленный рой мух» /§ 268 Энциклопедии/.— Тождество с разумом — удел гегелевского бытия. Вообще, в действительности нет ничего, кроме разумного понятия (неразумное же не достойно зваться действительным, и — если факты не укладываются в теорию, то тем хуже для фактов). Ограничение Кантом области властвования разума (ради упрочения власти) — никак не могло устроить Гегеля. Его разум будто и не нуждался в оградах, не боится открытого столкновения с тайнами бытия: он не защищается от этих тайн, он нападает, открыто стремясь уничтожить их. И «возвращение» к метафизике — на деле экспансионистский прорыв разума за укрепленный Кантом кордон. И, как уже говорилось, когда перед Гегелем поднялся вечный больной вопрос философии — о несоответствии мышления бытию,— Гегель ужаснулся самой возможности заподозрить разум, даже предположительно!