Шрифт:
Возможно, русский деконструктивизм отличается от западного. Было бы интересно сопоставить их. Но Сопровский поразительно близок именно к Шестову и отходит от него по-своему, тоже по-русски. Как неофит православия, он не может вынести нападок на соборность (хотя, мне кажется, Шестов нападал не на соборность «в духе и в истине», а на своего рода партийность, на обязательную верность постановлениям соборов). Деконструкция философских и богословских систем сочетается у Сопровского со сдвигом к фундаментализму: «чем более лично, из собственного духовного опыта исходя, мыслит человек (Киркегор, Достоевский, сам Шестов) — тем буквальнее воспринимает он писание». «Буквальнее» имеет здесь важный для Сопровского второй смысл: тем ближе к образности библейского языка; но оборотной стороной все же остается власть буквы. Сохранение поэтической образности, отказ от перехода метафор на язык понятий вовсе не требует реализации метафор (понимания метафор как фактов). Пушкинский «Пророк» сохраняет всю силу пророка Исайи, но не требует буквального понимания слов: «и он мне грудь рассек мечом и сердце трепетное вынул...»
Шестов последовательнее, восставая против всех систем — и философских, и богословских. Сопровский делает исключение для христианства: «христианство же для христиан — не «синтез», но — единственное и неповторимое». Неповторим, для Достоевского, Христос, и это более глубокая постановка вопроса. Христос вне истины (вне логически обоснованной системы) выше истины вне Христа (так в письме Фонвизиной, 1854). Христос вне системы — чистый облик веры. А всякое «анство», «изм» — система, созданная умом и несущая на себе печать его несовершенства.
Хочется спросить: если христианство — единственный облик совершенной веры, то как быть с Иовом? Он Христа не знал. Иов верит, ничего не зная, не понимая Бога. И его вера может объединить праведника со всеми верующими. А вера друзей Иова — стройная система идей, которые они пытаются внушить, подобно солидарности племени: объединяя своих — она проводит границы между адептами разных систем.
Более того. Вера без знания сближает Иова с Сократом. Сократ тоже знал одно (важнейшее): что он ничего не знает. Отношение Сократа к софистам подобно отношению Иова к его друзьям (хотя и лишено библейского жизненного накала). Можно подчеркнуть это сходство и сказать: Сократ — Иов философии, Иов — Сократ веры.
Сопровский платит дань той самой логике, против которой восстает, когда доводит до предела полемику Шестова с Сократом: «Кумиры философии внешне столь часто выглядят уродами, либо традиционно изображаются таковыми (Сократ). Суть этой извращенной символики — «Кто был никем, тот станет всем». В этом — тайный пафос философии как таковой». Я думаю, не философии, а революционной идеологии; миросозерцание Шариковых не выводится из основного потока философской мысли. Скорее это гибрид полунауки с полурелигией (Нечаев сочинял катехизис революционера, Сталин писал об ордене меченосцев, Мао подражал династии Цин в составлении красной книжечки). Массовая идеология основана на самых примитивных логических операциях, подпирающих макет мифа. Она нахально самоуверенна; а философия подвергает сомнению свои основы и прислушивается к их спору. Философия знает, что только поверхностной истине противостоит поверхностная ложь, а глубокой — другая, также глубокая. На этом принципе, проверенном современной наукой, никакой идеологии не выстроишь. Я думаю, что Сопровский, доживи он до публикации своих опытов, вычеркнул бы некоторые полемические гиперболы. В его попытках сблизить современных западников и славянофилов несколько лет тому назад я почувствовал широту и свободу от крайностей.
Но Сопровский умер, и его тексты остались такими, какими были написаны. Логика полемики сказывается и на замечательном опыте «Конец прекрасной эпохи». Сопровский обличает поколения, выросшие в стране рабства, за самоутешение иронией. Что-то подобное отмечалось, по частному поводу, на Западе, в анализе поведения дрезденских евреев, подвергавшихся ежедневным унижениям со стороны нацистов. Ирония была единственной мыслимой самозащитой побежденных, находившихся в полной власти победителей; но одновременно она была формой подчинения господствующему языку, языку Третьей империи. Сопровский вносит в эту проблему возмущение молодости. Ему претит даже пародия на советский язык (сохраняющая нечто от того, что она пародирует). «Молодость — это возмездие». Она беспощадна. «В целом,— пишет Сопровский,— описываемое течение можно определить как культурное пораженчество». Думаю, что это не всегда верно.
Из нескольких имен, приведенных в тексте, начнем с Венедикта Ерофеева. Это очень трудный случай. «Москва — Петушки», действительно,— исповедь пораженца, исповедь человека, согласившегося на поражение и гибель. Читать ее больно. Говорят о юморе висельников. Ирония Ерофеева — из этого же рода. Так, возможно, шутят в аду. Язык блестит и сверкает, но не дает радости. От него остаются ссадины в душе. Кажется, что тоска, доведенная до предела, вызовет порыв в немыслимое — примерно как Достоевский кончил «Подполье». И за «Подпольем» — «Преступление и наказание», «Идиот», «Братья Карамазовы»... Ерофеевское подполье лишено этой пружины. То, что последовало за «Петушками» (эссе о Розанове, «Шаги командора»),— перепевы старой песни.
Но я не могу бросить камня. «Москва—Петушки» — не только итог одной жизни. Это эпитафия на миллионах безымянных могил. Не только советских. Степан Верховенский когда-то говаривал: все одаренные и передовые люди в России были, есть и будут картежники и запойные пьяницы. И хотя Достоевский не принимает Степана Трофимовича всерьез — он задумывался над судьбой пьяненьких и создал бессмертные образы философствующих и проповедующих пьяниц. Да и раньше, до Достоевского, до Петра была написана «Повесть о горе-злосчастии»... Век за веком неотвратимый рок ведет в царевы кабаки, в советские забегаловки... Эта тема носилась в воздухе, она требовала своего воплощения, и она нашла его, как тема Колымы в рассказах Шаламова. Не хватает катарзиса? Но иногда приходится мириться с несовершенством.
В двух случаях я просто не согласен с Сопровским. Он, по-видимому, отождествил Бахтина с поклонниками, носившимися с карнавалом, карнавализацией, мениппеей, как дурень с писаной торбой. Сам Бахтин этого не делал. Он не считал карнавал альфой и омегой культуры. И не карнавалом он знаменит в мире. Его изучают в Европе и в Америке как философа диалога. Выдвижение на первый план теории карнавала — чисто советское явление. Советского читателя доводила до упоения насмешка над советской серьезностью, спрятанная в книге «Рабле и средневековая народная культура». Эта книга писалась в ссылке, и насмешка в ней сознательно заложена автором. Но его книга — не памфлет. Это фундаментальное научное исследование. И нельзя упрекать исследователя червей, что он пишет не про львов. Так прошла его жизнь — с червями.