Шрифт:
Да позволено будет усомниться. (...) 50-е годы никаким «возрождением русской поэзии» не отмечены. Это не означает, будто с поэзией ничего существенного тогда не происходило. Однако происходившее касалось не столько самой поэзии, сколько внешних воздействий на нее. Происходило, если угодно, возрождение — частичное, непоследовательное и двусмысленное — печатаньябольших поэтов. Если прежде разрешено было «про любовь» читать лишь у Симонова да Щипачева — то отныне стало разрешено (с унизительными ограничениями и оговорками) читать Пастернака и Ахматову.
Чтобы это внешнее «возрождение» повлияло на саму поэзию, пустив надежные корни внутри культуры, требовалось — по меньшей мере — удержаться на уровне тех вершин, которых большая поэзия к тому времени достигла. Не могло быть и речи о «возрождении» поэзии, потому что поэзия пред тем не только не умирала, но пережила трагический — наперекор гибельным обстоятельствам — расцвет. Если признать за упадок поэзии пастернаковские стихи из романа — тогда, разумеется, можно ставить вопрос о последующем возрождении...
Между тем уровень этот на деле удержан не был. И в 60-е годы лучшие поэты убегавшего времени, поэты дореволюционной культуры, вживе и посмертно возвышались над горизонтом нашей поэзии.
Поколению новых поэтов нанесли ущерб иллюзии. «Оттепель» была воспринята чересчур буквально и серьезно. Многие рассчитывали вознести поэзию к вершинам на ее волнах. В итоге много шуму выплескивалось наружу (эстрада) — внутри же подготовлялся компромисс (на разных уровнях: от поверхностно-случайного и временного — до сознательного и глубинно-порочного), компромисс с официозом. Порой и оппозиция рассматривалась как «оппозиция Ее Величества», нечто временное, как шанс на будущее поменяться местами с фигурами официальными, превратиться самим в официальные фигуры — тем самым видоизменив (по мере вкусов и стремлений каждого) самый официоз. Расчет этот основывался на обстановке конца 50-х — начала 60-х годов. Но к концу 60-х обстановка зримо переменилась. Компромисс резко обнажился. Главное же — отчетливо прояснилось: на какой основе и при чьей гегемонии компромисс этот осуществлен. Видоизменение официоза прошло для официоза почти безболезненно, поэзия же (что у «громкого» Евтушенко, что у «тихого» Куняева) утратила ту духовную независимость и ту культурную самостоятельность, которые столь горделиво, сквозь тяготы, выживали в творчестве старых поэтов. Официальная эрзацкультура, восприняв — со старой избирательностью — новые веяния, обогатилась гибкостью, которой до того ей так недоставало... Баланс оказался явно не в пользу «оттепельного» поколения.
Иллюзии пали. Началась реакция. Те, кто продолжал упорно отстаивать фальшивый компромисс, покатились — медленно, но верно — к утрате права на звание русского литератора и поэта. Бескомпромиссные вовсе бросили официоз. Родился чистый поэтический нонконформизм. Отдельные судьбы и конкретная хронология не всегда могут уложиться в эту схему: но суть дела, думается, именно такова.
Беда в том, что новейшая конформистская поэзия (и вообще литература) в большом числе тех же образцов, которые сделались популярными по ходу истекшего десятилетия,— страдала и страдает по сей день какой-то досадной ущербностью. Ущербность эта на всех уровнях достаточно однородна и однонаправленна. Веет отовсюду не то чтобы «насмешкой горькою обманутого сына над промотавшимся отцом», но самоосмеянием рухнувшего самообмана. В массе выступлений, художественно неполноценных, это выражено в уродливом кривлянии, дешевом эпатаже, в мелком, так сказать, хулиганстве. На более высоком уровне та же тенденция выражена во всепроникающих интонациях иронии.
Об этом-то и пойдет в основном речь. Ирониякак основополагающий ценностный и стилесоздающий момент нонконформистской поэзии (шире— и литературы, и культуры в целом); ирония в связи с общими тенденциями истории культуры; оценка — в этом контексте — тенденций и перспектив современной поэзии как культурного явления,— вот чем теперь уместно заняться.
Что ирония пронизывает насквозь названные пласты литературы — спорить не приходится. Перед нами — многоразличие психологических оттенков ее. Так у Бродского (начально самого бескомпромиссного, да и вообще едва ли не самого раннего из новейших нонконформистов) ирония сопряжена с ответственным сознанием собственного достоинства; в романе В.Ерофеева «Москва-Петушки» ирония доходит до отчаяния от страха за этодостоинство; в романе Э. Лимонова «Это я, Эдичка» чувство собственного достоинства счастливо утрачивается... Перед нами — разнообразие жанров, захваченных иронической интонацией или содержащих апологию иронии. Названы уже поэзия и художественная проза; но существует даже ироническое литературоведение (школа Синявского); пуще того: ирония восхваляется в политической публицистике! В самом деле: в 6-м номере журнала «Синтаксис» можно прочесть такое: «Нет, без иронии никак нельзя. Ирония — это даже лучше чем habeas corpus act» (с. 81)... Насыщены иронией и многочисленными групповыми направлениями, начинаниями, предприятия: тут и «Аполлон», и «Ковчег», и даже полуреспектабельный «Метрополь».
Как будто застыл на рекламном щите освобождающейся русской литературы один-единственный выразительный жест: высунутый язык.
Ирония рассматривается не просто как распространенный сегодня стиль мышления, тон, прием, троп: нет, но — как едва ли не универсальная основа культуры, как гармония культурных ценностей.
Можно рассматривать исток тенденции как эмоциональный импульс, именно — как реакцию на параноидальную серьезность официоза. Ирония призвана «снимать» ограниченную односторонность патетики. Но разве всеобщая, бесконечная самоценная ирония не есть так же односторонность, заслуживающая прежде всего — как это ни парадоксально! — иронического же оглупления? Существует же удачная пародия на Лимонова (см. «Эхо» 122-3). А вышеприведенный пассаж насчет habeas corpus — разве не в пародию просится?
Но даже не в односторонности этой — ущербная суть нынешнего «паниронизма». Суть в том, что — как показывает история культуры (литературы прежде всего) — дух иронии плодотворно и продуктивно дышит там, где вызывают его с позиции силы, где уверенная в себе творческая личность опирается на мощный внутренний потенциал. Вот лишь два примера. Насквозь ироничной была русская культура конца XVIII — начала XIX столетия. Создавали эту культуру люди сильные, притом упивающиеся — может быть, чересчур легкомысленно — взлетом молодой послепетровской России над ареной европейской истории. Люди эти пол-Европы завоевали и пол-России уставили памятниками себе («Румянцева победам»). Державин (спасшийся верхом от самого Пугачева с подручными), Пушкин (восхищавшийся за это Державиным) и другие люди того же склада,— все они дышали и наслаждались мощью и славой России, для самих же себя за долг почитали из пустяков подставить под дуло пистолета грудь на поединке. Этимлюдям ирония не только добавляла блеска — она еще сообщала им человечность: без иронии, согревающей эпоху, они казались бы какими-то бесчувственными монстрами, лишенными обаяния слабости человеческой.— Еще пример: знаменитая романтическая ирония. С ее помощью немецкий писатель-романтик и его романтический герой отталкивались от косного и ограниченного филистера, а затем возносились и над собою в бесконечности чистого мышления и в артистической многогранности тренированного воображения. Здесь также налицо была сила, сила духа в понимании немецкого романтизма.
От иронии же, которой перенасыщена сегодняшняя наша литература, за версту веет растерянностью, неуверенностью в себе, слабостью. У истоков этой иронической поэтики — не игривое сознание силы, но горькое разочарование, крах былых надежд. Отчего это так — во многом объясняется приведенными в начале соображениями исторического порядка. Ирония, лишенная сильной позиции, в большинстве случаев выглядит беспомощно. В целом описываемое течение можно определить как культурное пораженчество.