Шрифт:
Вначале я думал тоже тренироваться. Но где и за какие шиши нанимать гувернера? А ведь играю я не по правилам. Я теории не знаю. Я играю, как какой-нибудь деревенский баянист – «по слуху». А ведь что там говорить, хоть баянист виртуоз, но все равно московский профессор из Института Гнесиных его переиграет. Потому как – техника. У меня той техники кот наплакал.
Короче говоря, я попал в безвыходное положение. Давило безденежье. Химические препараты для жены на Диком Западе стоили копейки, центы. У нас один флакон розовых горошин тянул на треть зарплаты. Вот вам и гувернер!
Я дошел даже до того, что зеленоглазая Надя теперь сама угощала меня в «Погребке» хрустящими французскими рогаликами. Полный альфонс! Хотя я лукавлю, Надя была естественна и ей доставляло удовольствие тратить свои маленькие денежки: то – на круассаны, то – на пиво.
– Ешь, миленький, ешь, мой родненький коток!
Она вспомнила детскую потешку про котка, который у бабушки украл сметанку и творог. Бабушка не лыком шита, схватила котка «поперек».
Я не воровал, но все же позволял себя считать «котком», умилялся тому…
А жена? Жену я жалел, и чем больше она истончалась и бледнела, тем больше в меня проникала почти реальная стальная, вязальная спица: «Ах, если бы ее отправить на то целебное, треклятое море! Этим бы я искупил все. Она поправится, и мы разведемся со спокойной душой».
Мне надо было совершить пустяк – выиграть в шахматы и получить десять тысяч зелеными. Откуп. Но ведь Володя тренируется день и ночь, селедку свою забросил.
В думах об этом, как бы выиграть, я перестал даже спать. И уже не ходил на базар, чтобы изгаляться над дилетантами, над этими шахматными пигмеями.
Сами шахматы были собственноручно задвинуты под письменный стол. Так болячку специально на себе раздирают, мазохизм. Я боялся к шахматам прикасаться. Чтобы убить время, я стал читать литературу абсурда – Эжена Йонеску, Беккета, Милорада Павича. Я понял их успех. С первого взгляда они необычны, их произведения кажутся набором белиберды, ареалом случайных лиц и событий, диких поступков. И все же абсурдисты многовариантны. События в их романах и пьесах могут бежать по разным путям, а герои могут внезапно перелицеваться. Это роднит абсурдистов с шахматами. Недаром ведь один из абсурдистов, наш Владимир Набоков, написал шахматную повесть «Защита Лужина». Другой – психологический прозаик Стефан Цвейг – раскроил и сшил «Шахматную новеллу».
«Никогда в игре не победит машина, компьютер! – думал я. – Электроника логична, человек поступает по-разному. У него есть выбор. Фифти-фифти. Этим его наградил Бог. Вот он сам может взять и не пойти на ту встречу с Володей Синевым. Что тогда? Тогда все пойдет наперекосяк. Ленина болезнь перейдет, как пишут медицинские книги, в «терминальную стадию». И все! Он останется вечно виноватым перед ней. Почему? Почему??? Но ведь и через это можно бездумно перешагнуть, лягнуть лежачую. Что такое вина? Ее придумали ханжи. Разве они с Надей не имеют право быть счастливыми?! Нянчить кроху, дышать этим чудом?! А можно, вообще, выиграть эти деньги и поступить чрезвычайно. Смыться! Как ярко выраженный подлец, укатить на Багамы, уткнуться в теплую сиську чужой, чистопородной красавицы. От всех, от всего. Пусть судачат, язык без костей – «людская молва, как речная волна».
Он рассказал жене о будущем решительном шахматном матче с Володей Синевым, сказал и о вознаграждении. Но Лена только приняла это к сведению, отнеслась к важному без энтузиазма. Так слушают сводку погоды, когда вещают о далеком Брно. Жену занимает другое, даже не болиголов. Она сказала, что читает Библию, и почему-то в ней ничего не понимает, тяжело понять.
– А потом, я тут же забываю все, что прочитала! – виновато улыбнулась она. И меня опять пронзила ледяная вязальная спица. И эта спица вылезла из души, оставив там узкую, мертвую ложбину.Наступило двадцать второе сентября, день шахматной встречи. Что-то есть в этих повторяющихся числах мистическое.
Как назло, у жены подпрыгнула температура. Но я знал, что пойду, просто надо было поделикатничать. Утешаю, утешаю себя. Иной раз врем мы на пользу.
– Пойду! – потоптался я у кровати и поправил край простыни.
– Иди, а я в это время… того…
– Что в это время?.. – Слово, которое мы никогда не произносили, было опущено. Но оно толкалось в голове. Слова всегда притягивают за собой события.
– Нет, с тобой ничего не случится! Я приду с бабками, с капустой, с маней-маней, и с понедельника мы махнем на побережье Мертвого моря.
– Настоящего, мертвого, – криво улыбнулась Лена.
– Что ты, что ты? Я останусь.
– Нет, иди, иди! – запротестовала она. – Если что, ведь телефоны есть, всюду есть. Давай!
Я побежал в замок к людоеду Володе, к моему другу, бывшему другу Володи Синеву.
Он уже ждал. В костюме с иголочки. Такие искрящиеся костюмы я видел только в кино. И на стеклянном столике в игровой не было «Наполеона», паюсной икры. Стояли только две кофейных чашечки цвета фуксий и запотевшая бутылка боржоми.
Володя поднял руки, потом крепко обнял меня. Это было неожиданностью. Он был возбужденный, наверное, тоже ночь не спал. Мы притронулись к кофе и сели. Тут Володино возбуждение улетучилось, оно перешло ко мне. Я взглянул на четыре ряда шахмат и ужаснулся: «Сегодня я проиграю!» Шахматы показались мне холодными пиками. И их полированное дерево больше походило на металл.
«Если проиграю – все полетит в тартарары, – решал я. – Что тогда? Ждать чужой смерти? Или самому кинуться с моста?» Я вспомнил розовое, юное личико Нади. После этого она всегда розовеет. Куда от нее, зачем? Кинусь с моста. Но ведь что-то надо делать.
Я уже делал, я уже прохлопал две пешки и одну ладью. Слюнтяй! Тут взгляд мой зацепился за волосатую кисть руки Володи Синева. Кисть была вялой, нарочито равнодушной. Подрагивал лишь указательный палец. Чуть-чуть, чуток клевал. Этого было достаточно, чтобы я понял: соперник – тоже на пределе. Он боится.
Злость все же иногда меня выручает. Я ярил себя: «Почему это как из рога изобилия на него сыпятся все материальные блага мира? За какие заслуги перед нищим человечеством?! Он ассигнации разве только с медом не кушает. Все кругом – роскошь и благолепие. И все – почти честным путем. Удиви-тель-но! Именно честный путь злил лютее. На селедке разбогател. Кто – на водке, кто – на селедке.
А мне? Неужели мне до гроба зябнуть таким аппендиксом, слепым отросточком, есть с чужих тарелок, а то и вовсе голодать? Париться на огороде, тяпать картошку, давить жука?! Бррр!..»
И тут я вспомнил. Как в книге Дюма «Три мушкетера» д’Артаньян использовал роковое фехтовальное движение, которому его научил отец, я вспомнил то, чему научил меня бомж на железнодорожной станции за бутылку паленой водки.
И шахматные фигуры вновь стали легче, обрели теплую плоть. Ход конем! Его надо перенести сюда. В шахматах конь для того и существует, чтобы сбить неприятеля с толку, увести от сконструированной в мыслях дороги. Конь всегда сигает в сторону, как любовь – в форточку. Он – невероятен. И вот эту пешку надо подставить, пусть ее хлопнет. Пусть потешится! Указательный палец соперника опять дернулся, тупо клюнул по столу. Я вывел ладью на финишную прямую. Король его почти зажат, пищит, но не надо пугать. Наоборот, освободим проход, чтобы друг мой, маэстро, отвлекся и возликовал. Вот он – этот решительный ход, опять конем. После этого сопернику надо только сматывать удочки. Хенде хох, майн фройнде! Почти все фигуры Владимира Синева находились под обстрелом. Все фигуры, и король зажат. Все.
Тихим, вот же ехидна, голосом я произнес:
– Ваш ход!
Удачливый бизнесмен, недаром брал уроки, уже усек: крах!
Владимир Синев, тиран и Калигула, японский самурай, брат мой и враг мой, вынул из внутреннего кармана пиджака конверт, склеенный из бумаги марки «крафт», и просто, без слов, подал мне. Вполне естественный жест, которому нигде не учат. Володя таков. Он еще – английский эсквайр. Он сообщил, что ужина не будет, потому что после такой партии никому ничего не полезет в глотку.
– Я вызову шофера, чтобы он довез тебя до дома, – задушевно предложил эсквайр Синев. – А то не дай бог что-нибудь случится, страна-то лимония, сплошная хулигания.
Тут откуда-то взялась Наташа, которая жалостливо поглядела мне в глаза. Вот те раз, у куклы – жалость. Стоило ли меня жалеть, если цифра «10 000» перекочевала с зеленого сукна в мой плебейский карман?!..
Я опять погрузился в туман. Так слепит удача. Все же я понял, что я сам лепечу, что говорит мой язык. Отказывался от машины, от сопровождения.
Я не понимал – счастлив или нет. Усек одно – никогда уже не буду играть в шахматы. Клянусь, никогда! Я отказывался от любимых шахмат. Я богач и великан.
Я летел с долларовым, плотным конвертом домой. Начиналась новая жизненная полоса. Но она, увы, опять многовариантна. Или-или. Опять меня теребит в разные стороны. Фифти-фифти.
У подъезда моего дома попыхивала сизым чадом старенькая, исцарапанная, как и моя шахматная доска, машина «Скорой помощи». К кому она?.. К Лене, к Лексеевне – гипертоничке? К Лене? К Лексеевне?.. К кому?.. Ваш ход, маэстро! Улыбка, по крайней мере, пока отменяется.Италийская улыбка
«Вот она, порода, вот он, отборный русский характер!» – радовался Иван Ливнев, стоя в очереди за колбасой. Умилялся он разговору двух простых, не имеющих к его филологии никакого отношения баб.
– Нема терпежа, нема уема. Куда там! Ноги сами потащили в магазин.
Толстая с расплющенным носом бабеха выкинула это с ударением на втором слоге: «Магазин».
– Ну их! Накой они, шлепанцы эти, в другой раз справлю. Колбаски копченой жуть как захотелось. А как купила, так еле домой добежала. И сразу – за нож. Полпалки жахнула. Навернула и – бабах на кровать. А потом, матушки мои, схватило в боку – спасу нет, околеваю. Печенку-то не одним, пятью ножами дерут.
– Это – один тип, – усмехнулся простоте Ливнев, – он от земли, наивный, детский. А есть и другой. Есть в наших палестинах прелестницы, всем красавицам королевы. Куда французам! Французы на ледяных лягушках выращены. Не женщины, синекдохи.
Этим литературным термином в их чутком к словам институте усмешливо определялась субтильная, жеманная, вымороченная бытом бесполая особа. Синий задохлик.
Некий маркиз де Кюстин русских уел. Мол, тени они, не живут – маются. Эх, маркиз! А сами-то почти все русских в жены брали. Чумной Пикассо, Арагон, Дали. А самый большой бабник Бальзак?! На старости лет дунул в Волынь за Эвелиной Ганской. Она его в пути в карете и ухайдокала славянским пылом чресл.
В спину ткнули:
– Эй, дядя, бери! Чего остолбенел?
Купив килограмм хваленой, но таящей в себе печеночную колику колбасы, «дядя» с удовольствием шагал по своей улице Чапаева, к своему дому. К матери!
«Н-да, уж теперь он поживет раблезианцем. Татары говорят (скорее всего какое-нибудь неприличие): «Пять минут – сигарга, всю жизнь каторга!» Поживет вольно. Он представил, как его синекдоха берет двумя пальцами телефонную трубку: «Але-е! (пауза). А-а-але-е, миленький мой, как ты там? Носки каждый день меняешь? Причесываешься? Не загулял ли? (хи-хи)». Он в ответ: «Носки не меняю! Расческу потерял! Только что от жалмерки вернулся. Здесь их пруд пруди!» (Слышется глухой стук падения синекдохиного трупа.) Он рассмеялся вслед своей фантазии. «Простые люди все это долголетнее паскудство определяют одним словом «захомутала», – отстраненно, как не о себе подумал Иван.
Он, конечно же, ленив. Но в день по три раза шмыгать пылесосом по углам – это явный перебор. После одного такого назло дотошного, назло скрупулезного еложения он и подал голос: «Все. К матери поеду, забор поправлять!»
Иван приготовился к отпору, но жена глазами хлопнула: «Вали!» Показалось даже, что он сам тоже давно стал вредной в доме инфузорией. И жена рада: не надо противогаз напяливать, в марлевой повязке душиться. «Катись!» – холодно согласилась синекдоха. Все же в этом холоде была капелька тепла, а не прежняя кислая брезгливость.
Уже в поезде он, оживленно потирая руки, вообразил будущее приволье. Ведь ему нет еще и пятидесяти, а уж замуровал себя. Не жил.
«А может, может, – в сладостном возбуждении подумал он, – романчик приключится?»
Конечно же, роман! «О, как на склоне наших дней…» Высокопарно! Но, странно, не устыдился пафоса, пробормотал дальше: «Нежней мы любим и суеверней», – и побарабанил пальцами по вагонному стеклу.
Сквозь это пыльное, в белых разводах стекло, сквозь такую же запыленную лесопосадку мелькнули глаза, похожие на черный крупный виноград «Молдова». Смутная улыбка – картина Брюллова. Все готово брызнуть и облить мир томной спелостью. Не итальянская улыбка, а древняя – италийская. Он взглянул на соседа сбоку, повернувшего к нему изумленное лицо.
– Тютчев, – успокоил он любопытного. – Не стоит тревожиться, стихи.
Сосед пожевал губы и поскучнел.
– Тютчев, Тютчев! – опять постучал он по стеклу. – Тютчев и Карл Брюллов.
Тогда она собирала не виноград, а черную смородину. Горсти три ягод перекатывалось в ее пустом ведре. И не ради смородины она согласилась сюда прийти, не ради. Лицо девушки походило… Сравнения мертвы, и сходства призрачны. Лицо походило на темную гладкую мордочку пантеры. Или, на худой конец, кошки?
– Наташа, – дернул он ее за оборку сарафана, – твое имя шелестит, как листья в осеннем саду.