Шрифт:
Вот и все, я рада, что Вам понравился Бель-Иль. Я уже говорила, что в ту пору надо было сесть вечером в поезд на вокзале в Париже, проспать двенадцать часов кряду и прибыть утром в Киброн, а оттуда еще три часа плыть на катере до порта Пале. Во время непогоды туда невозможно было добраться, равно как и выбраться оттуда; это, кроме всего прочего, добавляло каникулам привкус опасности, а мне это, как обычно, нравилось. И тем не менее, тем не менее в течение тридцати лет я каждый год бывала на Бель-Иле, даже в последние годы, когда болела, когда у меня осталась одна нога и когда путешествие становилось практически адом. Однако, если мы будем задерживаться таким образом во всех местах, где я жила или которые я любила, Вам не закончить эту биографию до старости. Видите ли, мне осталось прожить еще немало лет в том времени, до которого мы с Вами дошли. Вернемся лучше в тот раскаленный и хищный Париж, куда я вступаю львицей. Так ведь Вы писали, если память мне не изменяет? Я точно цитирую?
Франсуаза Саган – Саре Бернар
Так, так! Смейтесь! Раз в кои-то веки я попыталась быть более лиричной и раз в кои-то веки я хочу попасть в унисон с Вашей эпохой – что же, это ставится мне в упрек?
Сара Бернар – Франсуазе Саган
Нет! Но Вы поняли, как это заразно! Итак, я возвращаюсь в Париж, чтобы обрести театр, и обретаю в те годы Эдмона Ростана и его поэму «Жельсамина».
Эдмон Ростан был поэтом, он мне не нравился, и я была рада этому обстоятельству. Вы представить себе не можете, как тяжело женщине слушать стихи в исполнении автора или актера в перерывах между объятиями или за завтраком. Нужна передышка. Эдмон Ростан подарил мне ее, он был влюблен в свою жену и не желал меня, что, на мой взгляд, кажется немного подозрительным, хотя, впрочем… Он принес мне «Жельсамину», потом еще одну пьесу, имевшую в Париже огромный успех, и в конце концов предложил «Орленка». Почему я играла «Орленка» – белокурого, хрупкого и несчастного, которому было девятнадцать лет? В ту пору мне было сорок (хорошо, согласна, самое меньшее), я не отличалась хрупкостью и была рыжей. Тем не менее я играла эту роль, потому что, с одной стороны, роли самые противоположные бывают наилучшими, а с другой стороны, это идеальная роль. В «Орленке» было все. Полагаю, Вы все-таки читали пьесу? Там присутствовали и сентиментальность, и героизм, и боль, и гордость, и грусть, и тоска, там били литавры войны и пели скрипки ностальгии, там было все, все, все, все! И ни одна женщина не устояла бы от соблазна сыграть эту роль, во всяком случае я. Франция была тогда удивительной страной: она была свободна, но там осуждали Дрейфуса, она была патриотической, но потихоньку сближалась с Германией, она была открытой, но не пускала на свою территорию чехов. Не знаю, как Вам и сказать, на что была похожа Франция в ту пору. Всемирная выставка, умирающие от голода люди, знамена, лохмотья – во Франции было все, в том числе Золя и Баррес. Отчасти я верила обоим; я верила, что наша страна очень сильная и потому должна принимать слабых. К несчастью, такая точка зрения, чересчур логичная, не воспринималась политиками. Требовалось либо быть сильными и оставаться таковыми, замыкаясь в себе, либо принимать слабых и тем самым распыляться, распахивая все двери. Видите ли, люди временами бывают глупыми.
Но вернемся к нашим баранам, вернее к орлам. Я играла «Орленка», и успех был ошеломляющий. Я с изумлением видела себя, взывающую к императору, взывающую к войне, взывающую к смерти, хотя сама любила только людей, мир и жизнь. Но справлялась я с этой ролью очень хорошо. Я видела себя, взывающую к слабости, тоске и болезни, хотя сама была исполнена силы, желаний и необычайного здоровья. В тот вечер в театре собрался «весь Париж». «Весь Париж», патриотичный, взволнованный, потрясенный, возбужденный, расколотый хорошим оборотом, который приняло дело Дрейфуса, то есть поворотом к справедливости, и угрызениями, и воинственными сожалениями, ибо Эльзас и Лотарингия [45] оставались незаживающей раной. Словом, я играла «Орленка» и сделала его непоправимо несчастным юношей. Это все, чего требовал Ростан, все, чего требовал Париж, все, чего требовал, возможно, и сам текст, не такой уж глубокий, хорошо написанный, но не слишком глубокий. Во всяком случае, он дал мне возможность расстаться с ролью роковой женщины, раздражавшей меня. От роковой женщины я перешла к безупречному юноше. Не правда ли, неплохой рывок для трагической актрисы? Итак, в пятьдесят с лишним лет я играла «Орленка», я играла этого юношу девятнадцати лет, юношу, который имел смелость скорбеть о своем отце, ибо в XIX, моем, веке юные сироты, как правило, скорбели о своей матери. А в предыдущем веке они скорбели о своем отце. Все меняется, скажут мне. Забавно, как, в зависимости от моды, тоска сирот меняет пол предмета своей скорби! Заметьте, обычно о своем отце скорбят сыновья какого-нибудь благородного властителя, благородные бастарды. Сыновья рабочих или обойщиков даже не задумываются об этом. И, как правило, дети, не важно, богатые или простолюдины, скорбят о своей матери, будь то в театре или в романе. Вот этим и отличался мой сын Морис. Он совершенно не сожалел о своем отце. В конце концов я представила ему отца, когда однажды де Линь вошел в мою гримерную. Он отужинал с нами, внимательно глядя на нас, в особенности на меня, хотя было бы естественным, если бы он смотрел на собственного сына. Его явно терзали сожаления, зато у меня не было никаких, у Мориса тоже, потому что, когда отец предложил вдруг передать сыну свое имя и титул, тот горделиво отказался.
– Я обходился без вас двадцать пять лет, – примерно так ответил он. – Думаю, что могу и дальше продолжать в том же духе. А отказаться от имени матери, которая меня кормила и воспитывала, было бы, мне кажется, крайне непорядочно.
Я ласково улыбнулась ему. Таким образом, мой сын, которому свойственны были самые вульгарные недостатки, вроде пристрастия к игре, жажды денег и удовольствий и определенной ловкости в добывании финансов, мой сын обладал определенным благородством души, заставлявшим его с самого юного возраста драться на дуэли, к величайшему моему ужасу, и сердиться, если говорилось недоброе слово обо мне или о ком-то, кого он любил. Он был одновременно благородным и плутоватым, хотя эти два слова редко сочетаются. Меня, во всяком случае, он грабил с величайшим спокойствием и непринужденностью, потому что я его мать. Мне, как и ему, это тоже казалось вполне естественным, хотя порой и утомительным. Разве можно сердиться на ребенка, на мальчика, потом на молодого человека, а там и на мужчину, который живет, не забывая о том, что его жизнь зависит от вашей, что ваши деньги – его, точно так же как маленьким он думал, что ваше молоко – его? Бывают такие мужчины, которые нуждаются в кормлении всю свою жизнь. Хотя, возможно, это вина их воспитательницы. Похоже, я была очень скверной воспитательницей, а вернее, вовсе никакой. Мое ремесло, мои любовники, мои капризы, мои безумства с самого раннего возраста моего сына вынуждали меня находиться вдали от него, а когда я наконец вернулась и привязалась к ребенку, было, наверное, уже слишком поздно. Он привык к этой маме-птичке, маме-сороке, как он говорил, к этой крылатой маме и любил меня, невзирая на тучи, суда, поезда и софиты. Он всегда видел во мне лишь богиню, богатую женщину, победительницу и никогда не видел меня плачущей на диване, усталой или без макияжа. Надо сказать, я к этому и не стремилась. И, в конце-то концов, разве это недостаток – желать нравиться и своему сыну тоже? Правда, такой недостаток обходится дорого. В последние годы моей жизни я только и делала, что оплачивала долги и безумства Мориса. Но, возможно, для меня было лучше оплачивать его долги, а не долги других молодых людей, не столь близких мне и, вероятно, менее привязанных ко мне, раз сама я уже не могла их делать, я имею в виду долги, которые приносили бы мне удовольствие.
Итак, у меня был свой театр, и я ставила там пьесу за пьесой с энергией и энтузиазмом, восхищавшими весь Париж. У меня играли Люсьен Гитри, чудесный актер, и Демакс, известная бестия, но тоже чудесный. Я даже не в силах передать Вам, как мы трое веселились на сцене! Довольно было какой-нибудь забавной интонации, намека, взгляда, чтобы шутка, намерение того или другого были разгаданы, и тогда мы весь вечер едва удерживались от смеха. Гитри был высоким, красивым, очаровательным, рассеянным, поэтичным, и у него рос маленький мальчик по имени Саша, у которого в восемь лет уже проявился талант. А вот Демакс одевался как женщина, манеры, интонации, голос у него могли быть как женскими, так и мужскими. Демакс был удивительным явлением и большим прекрасным артистом. Помню, в одной мрачной мелодраме он должен был выйти сбоку и, встав профилем к публике, опуститься на одно колено передо мной, сидящей в кресле, со словами: «Взгляни на мою улыбку. Ты узнаешь ее?» И вот однажды он подошел не сбоку, а прямо с авансцены, полностью повернувшись к публике спиной, что было не в его привычках, совсем напротив, и, к моему величайшему удивлению, встав передо мной на одно колено, произнес: «Вот и я! Ты узнаешь мою улыбку?» И действительно улыбнулся, обнажив полностью закрашенные во время антракта древесным углем почерневшие зубы. Он выглядел чудовищно. Я чуть с ума не сошла. На меня напал такой неудержимый смех, что я не могла справиться с ним, и пришлось опустить занавес. Я привожу эту шутку, одну из самых безобидных, но могу сказать, что с Гитри и с ним ни репетиции, ни представления не проходили спокойно. Несокрушимый смех, о котором Вы говорите, я чуть было не утратила его, лишившись голоса. В своем театре я принимала Юлию Барте, Берту Серни, конечно, Гитри и Демакса, Жанну Гранье, Дузе и, разумеется, Режан, дивную Режан, с которой меня связала настоящая дружба. Она была такой простой, такой спокойной, такой умной и такой любознательной. Вместе мы играли лишь один раз, в драме Ришпена «Смола». Потом пришли Коклен, моя сестра Жанна и Маргерит Морено. Словом, в мой театр пришло множество людей, множество актеров и авторов. Но это не мешало мне вновь играть «Федру» и «Гофолию». Только это и позволяло мне вновь обретать себя, безразличную к декорациям, безразличную к актерам, безразличную ко всему, кроме этого языка, чувств и своего рода забвения всего, что не было Расином.
И как раз, впрочем, из-за Расина я приняла тот самый орден Почетного легиона, которым меня решились наконец наградить. Кое-кто из моих друзей обратил внимание на это более чем скандальное опоздание и поговорил на сей счет с тогдашним правительством. Я так и не знаю их имен. И вот в полдень в зале Зодиака «Гранд-отеля» собралось пятьсот человек. Несмотря на ранний час, вечерний наряд был обязателен. Я надела белое платье, шитое золотом и отделанное соболем, которое, не хвастаясь, могу сказать, было далеко не посредственным. Я поднялась наверх и спустилась по лестнице под крики «браво», как говорят, это был день моего триумфа. Звучали тосты министров, президента республики, Сарду, Габриэля Перье и так далее. Потом мы направились в мой театр, «Ренессанс», где в качестве сюрприза был предложен спектакль. Я играла третий акт «Федры» и последний акт «Побежденного Рима». Под конец занавес поднялся над огромной сценой, где под парчовым, тоже золоченым, балдахином восседала я на троне из цветов, вокруг которого кружили с гирляндами роз молоденькие актрисы в греческих костюмах. Это, увы, была идея Ришпена. Коппе, Маде, Рокур, Эредиа читали посвященные мне сонеты, последним был Ростан. И с этого памятного дня, смешного и вместе с тем упоительного, который, если вдуматься хорошенько, не то чтобы не понравился мне, а, скорее, пожалуй, очаровал, с этого самого дня и пошли в ход слова обо мне: «Властительница поз и королева жеста». Начиная с этого злосчастного дня не было сонета, где бы я не встречала эту глупость. Но в тот день, сидя с сияющим видом в своем прекрасном платье, я слушала, как все по очереди читали в мою честь сонеты.
Франсуаза Саган – Саре Бернар
Теперь Вы говорите, что смеялись над этой историей и даже плакали от смеха. Но разве это не было своего рода защитой от мелодраматической стороны дела? Разве в глубине души, в самой глубине, Вы не были, как, впрочем, были бы и все другие, причем вполне естественно, польщены и взволнованы? Мне кажется, что я была бы. Серьезно и искренне.
Сара Бернар – Франсуазе Саган
Вы – может быть, а я – нет. Не забывайте о том несокрушимом смехе, о котором Вы постоянно говорите. Раза два или три я, возможно, плакала от усталости и даже от волнения, но мое настроение изменчиво, а смех – нет. Говорю Вам это и клянусь: в тот день я плакала от смеха. Но, к несчастью, только я одна. Ваши друзья, любовники, ваши самые дорогие спутники, дети, сестры, ваши родители – все думают, что вы счастливы, переживая определенные события, которые их самих сделали бы счастливыми. Увы, нет! Даже семья не может понять ваше безразличие, и еще меньше – юмор. Успех всегда кажется волнующим и желанным людям, которые не являются его причиной. И если они соприкоснулись с ним через кого-то другого, если они на протяжении многих лет поневоле видели самые нелепые, самые жалкие его стороны, успех тем не менее всегда будет казаться им чудесной вещью. Они видели, как мы плакали от усталости, от скуки, они видели нас с онемевшей от приветствий рукой, они видели нас с покрасневшими от ночных ожиданий глазами, они видели нас на грани обморока от лавины аплодисментов, они видели нас утомленными, оцепеневшими, сонными, безучастными – и все-таки продолжают считать это чудесным. Для нас, а значит, и для них. Невероятно!
Франсуаза Саган – Саре Бернар
То, что Вы говорите, вполне справедливо. И тем не менее я могу привести Вам прелестную пословицу по поводу этих последних слов насчет успеха. Что Вы скажете на это: «Голодное брюхо к учению глухо»? Ну как? Я обожаю такого рода поговорки.
Сара Бернар – Франсуазе Саган
Какой ужас! Нет, какой ужас! Ну как Вы можете изобретать подобные глупости? Я задаюсь вопросом: а действительно я приехала бы в Экмовилль, или, вернее, а разве не уехала бы я обратно тем же вечером? Что за глупые шутки? Вам следовало бы сохранять хотя бы минимум серьезности, чтобы приступить к печальной части моей жизни, наименее веселой ее части, ибо слово «печаль» я все же отвергаю. Ведь я играла всего за неделю до смерти. Вы представляете себе? И мало того, чтобы Вы все поняли, хочу сказать, что я даже нашла себе последнего Ипполита. Великолепного Ипполита, который, впрочем, наделал столько же шума, вызвал такой же скандал и такое же обострение, как мой Дамала. Бедный Дамала, которого я к тому времени уже немного забыла! И боюсь, уже никогда больше не вспоминала бы, если бы Демакс, единственный, кто решался спорить со мной в моих театрах, не называл меня время от времени – когда бывал в гневе – вдовой Дамала, отчего смущались все артисты, а я умирала от смеха. Словом, возвращаясь к Тележену, я встретила его после сумасшедшего турне, в самом ужасном смысле этого слова, по Америке. Бедный Жаррет! Его больше не было, и организовали это ужасающее турне трое американских импресарио. Не могу даже рассказать Вам, что там происходило. Мы играли в цирках, под навесами, вместе с бродячими циркачами, на нас обрушивались невероятные циклоны, проливные дожди, из-за которых хлопали полотнища, скрипели стойки. Всюду нас преследовали ковбои с пистолетами, они непременно желали похитить нас. В Сан-Франциско я играла под открытым небом на развалинах, оставшихся после землетрясения, в рождественскую ночь я играла для заключенных Сен-Кантена. Все это было сущим безумием, и только в Нью-Йорке у меня наконец был театр и наконец настоящая публика. Побывала я и в Южной Америке. Слава богу, в этих странствиях меня сопровождал Рейнальдо Ан либо кто-то еще. Они никогда не отпускали меня одну. К счастью – ибо иногда, должна признаться, по вечерам бывало очень грустно, даже несмотря на живописное окружение.