Шрифт:
замолкаю!"- отвечал Достоевский и, как я ни упрашивала, ни за что не захотел
высказать своего взгляда. Мне было ужасно досадно на себя.
Просил он меня к себе, говоря, что он дает себе отдых каждый день от
трех до пяти часов. Затем принимается за работу и работает до семи часов утра -
всю ночь. В семь часов ложится спать и поэтому встает в три часа. Я обещала
быть, но не хочу злоупотреблять этим позволением и не буду более одного или
двух раз. Мне даже кажется, что впечатление этого первого раза так полно, так
жгуче, что и не следовало бы видеться больше; другое дело, если бы возможно
200
было сблизиться, стать родным, почти необходимым ему человеком; минутами
мне кажется, что это было бы так, если бы не нами ворочала судьба, а мы
судьбою. В эту минуту мне даже приятно думать о том, что я служила бы ему
сырым материалом для анатомирования души. Когда я останавливаюсь мысленно
на всех мельчайших подробностях разговора и между ними над вопросом, почему
я показалась ему моложавой, я думаю, что бывают минуты такого возбужденного
душевного состояния, когда человек действительно может показаться красивее и
моложе на десять лет. Недаром потом после его ухода я почувствовала через час -
через два страшное утомление и, увидевши себя случайно в одном из
многочисленных зеркал гостиницы "Демут", была удивлена смертельной
бледностью лица.
Резче всего запечатлелась у меня в памяти следующая черта, выдающаяся
в Достоевском, - это боязнь перестать понимать молодое поколение, разойтись с
ним. Это просто, по-видимому, составляет его idee-fixe {навязчивую идею
(франц.).}. В этой idee-fixe вовсе нет боязни перестать быть любимым писателем
или уменьшить число поклонников и читателей, нет, на расхождение с молодым
поколением он, видимо, смотрит как на падение человека, как на нравственную
смерть. Он смело и честно стоит за свои задушевные, убеждения и вместе с тем
как бы боится не выполнить возложенной на него миссии и незаметно для самого
себя сбиться с пути. Все это выходит у него необыкновенно искренне, правдиво, честно и трогательно.
На вопрос его, как относится Харьков к "Дневнику писателя", я отвечала, что первые три номера были встречены хорошо, но последний вызвал протест, и я
указала ему на место, где сказано, что демос наш доволен, а со временем ему
будет еще лучше. "А много этих протестующих господ?" - спросил он. "Очень
много!" - отвечала я. "Скажите же им, - продолжал Достоевский, - что они именно
и служат мне порукой за будущее нашего народа. У нас так велико это
сочувствие, что действительно невозможно ему не радоваться и не надеяться"
{15}.
25 мая. Вторник.
Петербург.
Сегодня я позволила себе быть у Достоевского. Решительно убеждаюсь,
что я для него не человек, а материал. Он все время заставлял меня говорить, поощряя беспрестанно замечаниями: "Ах, как вы хорошо, образно рассказываете!
Просто слушал бы, слушал без конца!" или: "Трудно решить, что вы лучше -
пишете или говорите? И пишете прекрасно, и говорите прекрасно!"
Рассказала я ему историю преступления К., говорила о своей жизни в
Харькове, о харьковском обществе вообще и его отношениях ко мне. Он слушал
все с таким интересом, с таким вниманием, что поневоле говорилось очень много.
На столе лежал "Русский вестник",
201
– Скажите же мне, бога ради, что вы думаете об "Анне Карениной", -
попытала я вновь счастья.
– Ей-богу, не хочется говорить, - отвечал Достоевский.
– Все лица до того
глупы, пошлы и мелочны, что положительно не понимаешь, как смеет граф
Толстой останавливать на них наше внимание. У нас столько живых насущных
вопросов, грозно вопиющих, что от них зависит, быть или не быть, и вдруг мы
будем отнимать время на то, как офицер Вронский влюбился в модную даму и что
из этого вышло. И так приходится задыхаться от этого салонного воздуха, и так
натыкаешься беспрестанно на пошлость и бездарность, а тут берешь роман
лучшего русского романиста и наталкиваешься на то же!
– Не должен же романист описывать людей, каких нет, он должен брать
жизнь и показывать ее с художественной правдивостью, как она есть, и ваше дело