Шрифт:
удобно. Сидит он тогда и точно подбирается, обдумывает, как бы напасть, или
борется сам с собой. Голова его опускается, глаза еще больше уходят вглубь и
нижняя губа не то отвисает, не то просто отделяется от верхней и кривится. Он
сам тогда не заговаривает, а отвечает отрывисто. И удастся ему в такое время в
свой ответ или замечание впустить хоть каплю ехидства, то моментально, точно
чары снимутся с него, он улыбнется и заговорит, все, значит, прошло, иначе
целый вечер может он так хохлиться, с тем и уйдет. Кто его знает, он ведь очень
добрый, истинно добрый, несмотря на все свое ехидство, может дать волю
дурному расположению духа своего, он и раскаивается потом и хочет наверстать
любезностью. Вчера, например, что-то покоробило его, едва он вошел, и он
тотчас же съежился и насупился. Разносили чай, и я шепнула Дуне подать ему
кресло; он сидел на стуле и, съеженный, казался особенно жалким. Услышал мои
слова Пущин и сам поспешил исполнить мое желание. Достоевский хоть бы
кивнул ему, хоть бы глазом моргнул, и не пересел, конечно, а только сделал
движение поставить на мягкое бархатное кресло стакан с чаем. "Это, спрашивает, для стаканов?" - "Нет, говорю, не для стаканов, а для вас поставил Иван
Николаевич". Удовольствовавшись столь малым на этот раз, он тем не менее
тотчас словно очнулся, с улыбкой поблагодарил Пущина и начал говорить про
новую книгу Н. Я. Данилевского {7} (она еще не вышла), в которой Данилевский
доказывает, что все творения обладают даром сознания, не одни только люди, но
и животные и даже растения.
Сосна, например, тоже говорит: "Я есмь!" Но сосна не может этого
говорить постоянно, ежечасно и ежеминутно, как мы, люди, а лишь на
протяжении времени века, столетия, один раз. "Сознать свое существование, мочь
сказать: я есмь!
– великий дар, - говорил Достоевский, - а сказать: меня нет, -
уничтожиться для других, иметь и эту власть, пожалуй, еще выше".
Тут Аверкиев, которого с некоторых пор точно укусила какая-то
враждебная Достоевскому муха, сорвался с места и говорит: "Это, конечно, великий дар, но его нет и не было ни у кого, кроме одного, но тот был бог".
Достоевский стал ему возражать. Загуляев также, но он никого не слушал и
продолжал хрипеть, что, кроме Христа, никто не уничтожается для других. А он
сделал это без боли, потому что был бог. В это время приехала Маша Бушен и
прервала разговор, но Аверкиев продолжал один хрипеть свое.
Между тем это надоело. Аверкиев не давал никому молвить слова, а его
никто слушать не хотел. Заметив это, жена его вызвалась уговорить Достоевского
прочесть что-нибудь. Аверкиева сама иногда бестактна, шумлива, резка и для
208
многих просто несносна и смешна, но она прекрасная женщина, а относительно
мужа редкая жена.
Подошла она к Достоевскому с самоуверенностью хорошенькой
женщины, которой в подобных просьбах не отказывают, и потерпела фиаско.
Долго, впрочем, она с ним возилась, но он опять задумал ломаться. Наконец она
рассердилась и бросила его. Но когда она отвернулась от него и пошла к своему
месту, я заметила в его взгляде, которым он ее провожал, недоумение и
сожаление: "зачем, дескать, ты рано отошла, не дала мне еще немножко
поломаться? Я бы ведь согласился". <...>
Дослушав "Сцену у фонтана", Маша Попова говорит Маше Бушен:
"Попробуем-ка мы уломать Достоевского", - и отправились вдвоем. Он опять
было принялся за прежнее, но мне надоели эти проволочки, время уходило, и
становилось уже поздно. Я сунула ему в руки том Пушкина и говорю: "Я
нездорова, доктор запретил меня раздражать и мне противоречить, читайте!" Он
не возразил ни слова и немедленно стал читать "Пророка", а затем и другие вещи, и заэлектризовал или замагнетизировал все общество. Вот этот человек понимает
тонко и без всяких вспомогательных средств - вроде шепота, и выкрикиваний, и
вращения глаз, и прочего- слабым своим голосом, который - не понимаю уж,
каким чудом - слышался всегда в самых отдаленных углах огромной залы, он
проникает не в уши слушателей, а, кажется, прямо в сердце. Если читать стихи
Пушкина про себя - наслаждение, то слушать их передачу и чувствовать между