Шрифт:
верности и глубины было в его картинах, что они становились даже понятными
для людей, которым сюжеты их были совершенно чужды.
Часто мне приходило в голову, что если бы он сам ясно видел, как сильно
окрашивает субъективность его картины, то это помешало бы ему писать; если бы
он замечал недостаток своего творчества, он не мог бы творить. Таким образом, известная доля самообольщения тут была необходима, как почти у всякого писа< теля.
Но каждый человек имеет, как известно, не только недостатки своих
достоинств, но иногда и достоинства своих недостатков. Достоевский потому так
смело выводил на сцену жалкие и страшные фигуры, всякого рода душевные
язвы, что умел или признавал за собою уменье произносить над ними высший
суд. Он видел божию искру в самом падшем и извращенном человеке; он следил
за малейшею вспышкою этой искры и прозревал черты душевной красоты в тех
явлениях, к которым мы привыкли относиться с презрением, насмешкою или
отвращением. За проблески этой красоты, открываемые им под безобразною и
отвратительною внешностью, он прощал людей и любил их. Эта нежная и
высокая гуманность может быть названа его музою, и она-то давала ему мерило
добра и зла, с которым он спускался в самые страшные душевные бездны. Он
крепко верил в себя и в человека, и вот почему был так искренен, так легко
принимал даже свою субъективность за вполне объективный реализм.
Как бы то ни было, зная его по его личным чувствам и мыслям, я могу
свидетельствовать, что он питал своих читателей лучшею кровью своего сердца.
Так поступают призванные, настоящие писатели, и в этом заключается их
неотразимое действие на читателей, хотя публика часто и воображает, что
писатели только хорошо выдумывают и сочиняют, а критика иногда готова
предписывать им даже какую-нибудь свою цель, а не ту, какую указывает им их
собственное сердце. <...>
Обращаюсь к чисто личным чертам. Никогда не было заметно в нем
никакого огорчения или ожесточения от перенесенных им страданий, и никогда
ни тени желания играть роль страдальца. Он был безусловно чист от всякого
дурного чувства по отношению к власти; авторитет, который он старался
поддержать и увеличить, был только литературный; авторитет же пострадавшего
человека никогда не выступал, кроме тех случаев, когда во имя его нужно было
требовать свободы мысли и слова, доказывать, что его мысли о правительстве
никто не имеет права считать потворством или угодливостью. Федор Михайлович
вел себя так, как будто в прошлом у него ничего особенного не было, не
выставлял себя ни разочарованным, ни сохраняющим рану в душе, а, напротив, глядел весело и бодро, когда позволяло здоровье. Помню, как одна дама, в первый
раз попавшая на редакционные вечера Михаила Михайловича (кажется, они были
по воскресеньям), с большим вниманием вглядывалась в Федора Михайловича и
наконец сказала: "Смотрю на вас и, кажется, вижу на вашем лице те страдания, 193
какие вы перенесли..." Ему были, видимо, досадны эти слова. "Какие страдания!.."
– воскликнул он и принялся шутить о совершенно посторонних предметах.
Помню также, как, готовясь к одному из литературных чтений, бывших тогда в
большой моде, он затруднялся, что ему выбрать. "Нужно что-нибудь новенькое, интересное", - говорил он мне. "Из "Мертвого дома"?" - предложил я. "Я уж часто
читал, да и не хотелось бы мне. Мне все тогда кажется, как будто я жалуюсь
перед публикою, все жалуюсь... Это нехорошо".
Вообще он не любил обращаться к прошлому, как будто желая вовсе его
откинуть, и если пускался вспоминать, то останавливался на чем-нибудь
радостном, как будто хвалился им. Вот почему из его разговоров трудно было
составить понятие о случаях его прежней жизни.
В отношении к власти он всегда твердо стоял на той точке, которая так
ясна и тверда у всех истинно русских людей. Он давал полную строгость своему
суждению, но откладывал всякую мысль о непокорности. Ни сплетничества, ни
охоты злословить у него не было, хотя ему случалось с великою горечью и