Шрифт:
После одиннадцати часов я опять был призван к шефу и составил телеграмму о дальнейших результатах обстреливания.
Вторник, 10-го января. Холод умеренный. Воздух наполнен влажностью, так что вдаль видеть ничего нельзя. Небо и земля полны снега. Только от времени до времени слышатся выстрелы с наших батарей или с фортов. Граф Билль Бисмарк у нас, а в час приехал генерал Мантейфель. Они отправляются в армию, которая должна оперировать на юго-востоке против Бурбаки и которою будет командовать Мантейфель. После обеда я дважды телеграфировал в Лондон об отступлении Шанзи на Леманс с потерей тысячи человек пленными, и о геройском сопротивлении Вердера против превосходящих сил французов, напавших на него при Виллерсекселе с целью пробиться до Бельфора.
За столом сперва говорили о бомбардировке, и шеф предполагал, что большая часть фортов Парижа, за исключением Мон-Валерьяна, не имеют большого значения, разве они немного важнее траншей в Дюппеле. Действительно, рвы, как кажется, небольшой глубины. Одинаковым образом и вал был прежде довольно слаб. Затем речь перешла на Международную лигу мира и ее связь с социал-демократией, так как главою ее для Германии избран Карл Маркс в Лондоне. Бухер назвал его сильным умом с хорошим научным образованием и настоящим вождем международного союза рабочих. Шеф выразился по отношению к Лиге мира, что стремления ее довольно подозрительны и конечною ее целью предполагают нечто вовсе отличное от мира. В них должен скрываться коммунизм.
Затем разговор обратился на графа Билля Бисмарка, и шеф заметил: «Он очень толст и издали выглядит старым штаб-офицером». Упоминали о том счастливом обстоятельстве, что он назначен сопровождать Мантейфеля. Правда, для них обоих это было только временное положение, но зато оно доставляло им случай хорошо ознакомиться с войною.
– Да, – заметил шеф, – он узнает довольно для своих лет. Для нашего брата в восемнадцать лет это было бы невозможно. Мне пришлось бы родиться в 1795 году, чтобы видеть 1813 год. Вообще с самой битвы при (неясное имя; кажется, речь идет о стычке в гугенотскую войну) ни один из моих предков не оставлял своей шпаги в ножнах, когда происходила война с Францией. Так же поступали и мой отец, и его три брата. Мой дед сражался при Розбахе, мой прадед сражался против Людовика XIV, а его отец против того же Людовика в маленьких войнах на Рейне, в 1672 и 1673 годах. Еще раньше того многие из нас дрались в Тридцатилетней войне на стороне императора, некоторые, впрочем, вместе со шведами. Наконец, был и такой, который находился среди немцев, нанятых гугенотами. Один из них (в Шенгаузене есть его портрет) был оригинальный человек. У меня сохранилось его письмо к зятю, в котором говорится: «Бочка рейнвейна стоила мне самому восемьдесят рейхсталеров. Если мой любезный зять находит это слишком дорогим, то я в том случае, если Господь дарует мне жизнь, выпью эту бочку сам потом». «Если мой любезный зять полагает то-то и то-то, если Бог продлит мне жизнь, я с ним разделаюсь по-своему». А в другом месте: «Я истратил двенадцать тысяч рейхсталеров на мой полк и надеюсь, если Бог продлит мне век, с течением времени опять извлечь их посредством хозяйственной экономии». Этим он хотел сказать, что тогда выдавали жалованье на отпускных и вообще на не находящихся налицо. Да, полковой командир был в те времена в ином положении, чем теперь.
Кто-то заметил, что и позднее происходило то же самое, т. е. до тех пор, пока полки вербовались полковниками или же оплачивались и обмундировывались и прямо поступали в наем к государю, и что нечто подобное могло бы быть и теперь. Шеф ответил:
– Да, мы видим это в России, например, у больших кавалерийских полков в южных губерниях, которые нередко заключают в себе до шестнадцати эскадронов. Там бывали и теперь еще бывают особые доходы. Один немец рассказывал мне, что, когда пришел полк – это было в Курске или Воронеже, местностях очень богатых, – крестьяне привезли воз с соломой и с сеном и просили, как милости, принять их от них.
– Я не понимал, чего они от меня хотят, – рассказывал он, – и велел им оставить меня в покое и продолжать свой путь. Но они просили меня быть к ним снисходительным: больше они дать не могут, потому что сами бедные люди. Наконец мне это надоело, и когда они сделались назойливее, стали на колени и начали меня упрашивать оставить у себя привезенное ими, я выгнал их вон. Но когда явились другие с возами, наполненными пшеницей и овсом, я принял их и взял от них так же, как брали другие; а когда первые вернулись с большим количеством сена, я сказал им, что они меня не поняли, что и прежде привезенного было достаточно, так что излишек они могут взять с собою. Таким образом, я сберегал себе, получая деньги за овес и сено от правительства, ежегодно около двадцати тысяч рублей.
«Он рассказывал это совершенно открыто и без всякого стеснения в одном петербургском салоне, и только один я этому удивлялся».
«Но что же он мог сделать для крестьян?» – спросил Дельбрюк.
– Он ничего не мог сделать, – отвечал шеф, – но он мог бы разорить их другим путем, если бы только позволил солдатам их эксплуатировать.
Разговор опять вернулся к Мантейфелю, и при этом припомнили, что он при Меце сломал себе ногу и во время сражения приказывал носить себя. Кто-то из нас заметил, что мы об этом ничего не знали, и отсюда видно, как мы недостаточно знакомы с главными событиями войны.
– Я знаю, – рассказывал шеф в дальнейшем разговоре, – как я с ним (имя нельзя было расслышать) находился однажды перед папертью церкви в Бекштейне. Тогда прибыл король, и я предложил приветствовать его наподобие трех ведьм в Макбете: «Приветствуем тебя, тан Лауенбурга, приветствуем тебя, тан Киля, приветствуем тебя, тан Шлезвига!» Это происходило в то время, когда я заключил гаштейнский договор с Бломом. Тогда я в последний раз в моей жизни играл в «Quinze». Хотя я более уже не играю, но этот раз я играл так легкомысленно, что все присутствующие не могли надивиться. Но я знал, чего я хочу. Блом слыхал, что люди лучше всего распознаются при игре в Quinze и хотел это испытать. Я подумал: погоди же, ты меня узнаешь! Я проиграл тогда двести талеров, которые, таким образом, подарил на службе его величества и мог бы поставить их на счет. Но я ввел Блома в заблуждение. Он принял меня за человека отважного и сделал уступку.
Разговор обратился затем к Берлину; кто-то заметил, что он с каждым годом все более и более становится столичным городом, между прочим, и в образе мыслей, и в чувствах и что это до известной степени действует на представителей города.
– В эти последние пять лет они очень изменились, – сказал Дельбрюк.
– Это справедливо, – возразил шеф. – Не то было в 1862 году, когда я впервые должен был иметь дело с этими господами; если бы только они знали, какую степень презрения возбудили во мне, они никогда не были бы потом со мною в хороших отношениях.