Шрифт:
«Посылаю вам вырезки из «Standard» и «Times», в которых вы прочитаете кое-что о жестоком и бесчеловечном обращении пруссаков во время настоящей войны. Дай Бог, чтобы вы могли это опровергнуть! Здесь, вчуже, сердце обливается кровью, и мы удивляемся, как могут так жестоко поступать солдаты цивилизованной нации и как могут офицеры не только одабривать, но даже побуждать к этому. Придет время, и оно уже недалеко, когда вы, господин граф, будете раскаиваться в том жестоком и дьявольском способе, с которым ведется эта зверская война». Подписано: «А Soldier – but no Murderer».
Видно, этот «солдат» не участвовал в индийской кампании против сипаев и не видел, как его соотечественники выжигали бедные деревни и местечки в русских Остзейских провинциях во время Крымской кампании. Он, вероятно, об этом также ничего не читал и не слыхал. Он даже со вниманием не рассматривал свои газетные вырезки, а то бы он увидал в одном из донесений о репрессалиях, предпринятых по поводу убиения гapибaльдийцaми людей нашего ландвера (около Шатильона), следующее замечание нашего артиллериста: «Мы воюем не с французской армией, а – с убийцами».
Позднее я и Л. поехали в Буживаль, где мы подробнее осматривали знаменитую баррикаду в конце местечка, о которой так много было говорено, и в некоторых домах возле дома Баррота видели опустошение, которое причинила война. Здесь разорение было отчасти больше, чем у Баррота, так как библиотека и собрание древних карт, находящиеся в одном из домов, были очень повреждены. Солдаты рассказывали, что немецкая батарея, возвышающаяся над этою местностью, не была извещена о перемирии и сегодня утром выпустила некоторое число выстрелов. У нас об этом ничего не слыхали, и, вероятно, рассказ основывался на пустой молве, имевшей основанием недоразумение.
За столом шеф сказал про Бофора: «Этот офицер вел себя как человек без всякого воспитания. Шумит, кричит, энергическая божба, постоянно повторяет: «Moi, général de l’armée française», едва можно было выдержать. Он разыгрывал из себя добродушного солдата и доброго товарища. Мольтке раза два высказывал нетерпение, и это было в тех случаях, когда его бы следовало уже пятьдесят раз выгнать вон. Фавр, который тоже не получил first rate воспитания, сказал мне: «J’en suis humilié!» Правда, он был пьян, впрочем, это его обыкновенная манера. В генеральном штабе из того, что он был прислан, заключили, что в Париже желают, чтобы переговоры кончились ничем. Напротив, сказал я, его послали потому, что для него ничего не значит, если он упадет в общественном мнении и подпишет капитуляцию».
Затем он рассказывал: «Во время нашего недавнего разговора с Фавром я ему сказал: «Vous avez été trahi par la fortune». Он очень хорошо заметил колкость, но только ответил: «À qui lе dites-vous! Dans trois fais vingt quatre heures je serai aussi compté au nombre des traitres». Он прибавил еще, что его положение в Париже затруднительное. Я ему и предложил: «Provoquez donc une émeute, pendant que vous avez encore une armée pour l’étouffer». Он на меня испуганно посмотрел, как будто хотел сказать: «Какой ты кровожадный»! К тому же он не имеет никакого понятия о том, что у нас происходит. Он несколько раз мне дал заметить, что Франция – страна свободы, тогда как у нас царствует деспотизм. Я, например, ему сказал, нам нужны деньги и Париж должен их доставить. Он же, напротив, предполагал, что мы можем сделать заем. Я ему отвечал, что этого нельзя сделать без рейхстага или ландтага. «Ах, – сказал он, – пять тысяч миллионов франков можно было бы достать и помимо палаты». Я ему возразил: «Нельзя достать даже и пяти франков». Он не хотел верить. Я ему сказал, что я четыре года кряду вел войну с народным представительством, но заключение займа без ландтага всегда служило пределом, до которого я доходил, и мне никогда не приходило в голову переступить этот предел. Это, казалось, сбило его, и он прибавил только: «Во Франции, on ne se gènerait pas». Но все-таки он постоянно возвращался к тому, что Франция обладает чрезвычайною свободой. Право, смешно слышать, когда француз так говорит, в особенности Фавр, который всегда принадлежал к оппозиции. Но все они таковы. Французу можно отсчитать двадцать пять розог, и, если при этом говорить высокопарную речь о свободе и человеческом достоинстве, да еще делать соответственные жесты, он, наверно, будет думать, что его совсем не порют».
– Ах, Кейделль, – сказал вдруг шеф, – мне вот вспомнилось: мне надо иметь завтра полномочие от короля – разумеется, на немецком языке. Немецкий император должен писать только по-немецки. Министр может сообразоваться с обстоятельствами. Официальные сношения должны происходить на отечественном языке, а не на чужом. Бернсдорф впервые хотел провести это у нас, но он зашел с этим слишком далеко. Он написал по-немецки ко всем дипломатам, и все они ответили ему, конечно, сговорившись предварительно, на их родном языке: русском, испанском, шведском и мало ли еще на каких, так что ему пришлось расплодить в министерстве целый рой переводчиков. В таком положении было дело, когда я занял свою должность. Будберг прислал мне русскую ноту. Но это было неудобно. Если б они пожелали ответить тем же, то Горчаков должен бы писать по-русски к нашему послу в Петербурге. Это было бы правильно. Может быть, и можно требовать, чтобы иностранные представители понимали и выражались на языке той страны, в которой они аккредитованы. Но мне в Берлине отвечать по-русски на немецкие бумаги – это не в порядке вещей. Поэтому я постановил: если входящая бумага не написана по-немецки или по-французски, по-английски или по-итальянски, она не подлежит исполнению и поступает в архив. Будберг стал писать целый ряд напоминаний, все по-русски. Ответа не последовало, бумаги сдавались в архивный шкаф. Наконец он явился сам и спросил, почему это мы не отвечаем ему? «Отвечать, – сказал я ему с удивлением, – а на что? Я ничего не видал от вас». Он говорит, что писал четыре недели тому назад и несколько раз напоминал. «Это так, я припоминаю, – сказал я ему, – внизу лежит целая груда бумаг на русском языке, должно быть, и ваши бумаги туда же попали. Но там внизу никто не понимает по-русски, а что приходит на незнакомом языке, то поступает в архив». Они, если я не ошибаюсь, порешили на том, что Будберг должен писать по-французски и иностранное отделение, если понадобится, тоже».
Потом шеф стал говорить о французских уполномоченных и заметил: «Monsieur Дюрбах представился в качестве «membre de l’administration du chemin de fer de l’Est; j’y suis beaucoup interessé» – если б он знал, что мы намерены сделать?» (Должно быть, дело идет об уступке восточной железной дороги.)
– Он так и схватился за голову от досады, – заметил Гацфельд, – когда в генеральном штабе ему показали на карте те опустошения, которые они сами наделали, разрушенные мосты, туннели и т. д.
– Я, – сказал он, – был всегда против этого и обращал их внимание на то, что мост может быть восстановлен в какие-нибудь три часа, но они и слушать не хотели.
– Да, – возразил шеф, – восстановить обыкновенный мост нам, конечно, недолго, но не железнодорожные мосты, через которые проходят поезда. Им теперь будет трудно доставлять провиант, в особенности если они наделали таких же глупостей и на западе! Я полагаю, они рассчитывают на Бретань и Нормандию, где много овец, и на портовые города. Там, сколько мне известно, много мостов и туннелей, если они только не разрушили их. Иначе они будут поставлены в большое затруднение. Я надеюсь, впрочем, что лондонцы пришлют им только лакомства, а не хлеб».