Шрифт:
Девятнадцать тысяч лиг воздуха над морем. Четкие линии шиферной, плавучей чешуи, и зеленых порфирой мод осколками звезд, и гладкого, как фарфор, гранита, литого из сливок, и чешуйчатых зеркалец ртути на зыбучем песке, и резких, как на гравюре, теней, прочертивших красноватые и желтые узоры. Ровно и мерно растет безысходнее молчанье, осадок туманности. Жизнь обеих стихий иссякает в царстве растений, иссушенных суховеем и древней жаждой пожара.
Гулкий звон звездных одежд в опустошенной немоте пространства. Лунный обвал над недвижными стадами соли. Узда неживых приливов в зубах ледяных, резких, режущих волн. Вовне. Внутри.
Там, где минералы сдвигали мягкий сумрак, влага стала тревожить снова сон земли. Было сыро, как в подвале, и все светилось. Словно кто-то уснул в стенах яблока-розы, рядом с рыбьими потрохами. Словно воздуху приспела нужда, и он уже не пахнет плесенью, и не отдает холодом картофельной кожуры, как бывало раньше под вечер, когда тьма опускалась на камни; потому что, хоть все и сгорело, корни ткали жизнь на станках, которые тайно питала однорукая река.
Хуан Пойе хмыкнул. Гора наползла на него. Чтобы защититься, он поднял было потерянную руку и не успел шевельнуть другой – погиб. Куски порубленного змея. Осколки зеркала. Запах дождя над морем. Хуан не почуял беды, и вот он лежит меж вершин, поразивших его шпорами говорящих скал. Только голова, она одна, катится по земле в пене речных волос. Только голова. Корни гнали сок в стволы, в листья, цветы, плоды. Воздух стал живым и лесным; и маленькие слизняки – нежные мышцы мха – заколыхались у тайных расщелин каменистой, жаждущей почвы.
Хуан возродился во внуках. Капля его неисчерпаемых вод обернулась ливнями во чреве Хуаны, а те породили внуков – судоходные реки.
Вот и все на сей раз про Хуана и Хуану Пойе.
Судоходные реки, дети дождей, текли к морю и по земле, и под землей, побеждая горы, вулканы и коварные плоскогорья, подобные плотам среди разверзстых бездн. Они натыкались на звезды у глинистого дна и в глуби небес, глядевшихся близоруким хризопазовым взором в тихий хаос бродячих вод. текущих над скрытым ложем пористого песка, и в растревоженную грозой каменистую равнину.
Новый страшный толчок. Скривилось лицо воды, выплеснутой на берег. Подземные тучи плотного гула. Пыль податливых ям. Толчки. Клейкая жизнь растений ползла по земле. Реки, дети дождей, низвергали ее с неба; а там, где покров земли обсыпался, задевая о скалы и разверзавшиеся бездны, или сгорал на горячих, как звезды, вершинах, ветер- испаренье зелени – спешил настлать новый слой, готовя жилье семенам нежных созвездий.
Но каждое растение, каждый росток поджидали удары, холода, обвалы бурлящей глины. Крошились металлы, и нечем было дышать в жаркой, сухой, ядовитой пыли.
Золоту приближалось время сразиться ночью с шелудивым и шипастым Кактусом. Он свернулся многоглавым змием, но не укрылся от ливня тонких игл.
Минералы громко радовались, заглушая жалобу Кактуса, обратившегося в зеленый пепел, словно искрошилась скала. Погибли и другие растенья. Почернели обожженные плоды гуиро, а пи-тайя тлела ярко, словно костровище.
Реки привыкли понемногу ктяжелой, смертной борьбе тех, кто, скрючившись, жил за горами, и перелетал ущелья, чтоб спастись, и нырял в землю, в темное царство осязанья переплетенных корней.
И понемногу в глубине дождя прорезалось молчанье минералов,- оно звучит и посейчас,- ушедших в себя, впившихся в камень, готовых рвать и кусать проросший зеленью слой – теньтучи, напоенной судоходными реками, и сон, который помог вернуться хрустальной руке.
Хрустальная рука сербатаны. Грива ее пузырчатых корней в ночной воде. Золото ее взоров. Рука утишила на миг весеннюю дрожь земли и снова взбудоражила ее радостью губчатого тела, молочного смеха, подобного каплям, сочащимся из раны в стволе каучукового дерева. Мед в сумятице тропиков. И первый трепет любви под солнцем равноденствия; радость позвонков, еще недавно торчавших комочками на хребте хищной рыбки.
Хрустальная рука сербатаны примирила раскаленные камни и большие реки. Но тут началась новая борьба, занялся новый пожар, возгорелся солнечный жар и ожог соков, зеленых, красных, черных, синих и желтых, спячка рептилий в серных испареньях и холодном сверканье терпентина.
Неведомо какую тоску плело и расплетало первое созданье, слепое, неподвижное, как камень, и мохнатое от влаги. Зудели глинистые десны в послеполуденной духоте. Щекотало все тело той щекоткой, которой мучится початок под зубами мыши. Ныли когтистые отростки. Шевелились щупальца. Четко и прямо летели хищные птицы. Мох – дым озера-пожара, в котором пылала рука,- заползал под мышку мужчинам и женщинам, слепленным из шорохов, с круглыми, как боб, ногтями, чье сердце подчинялось луне, которая вызывает прилив и отлив океана, открывает и закрывает цветы, очищает паука и наводит страх на косулю.
В каждой поре его блестящей, словно тыква, кожи, умещался океан, и когда его принесла рука сербатаны, его прозвали Струей Окоемов, и звали так до недавних лет. Водоросли украсили пучками его маисовые ноги, и потому так необычен его шаг. Пять пальцев на каждой ноге, пятка и пучок. Каждый след – словно высохшее море.
Струя Окоемов мог стоять подолгу – не совсем прямо, но все же на двух ногах. Два притока из мышц тоже завершались пальцами, а каждую ладонь прорезали жилки, и она напоминала о зелени и листьях, как маисовые лепешки. Когда он коснулся лицом лианы, у него прорезался рот, но он не сказал того, что хотел сказать, только вскрикнул негромко. Лиана тянулась от его ногтей, когда он поднимал и опускал руки, прикасаясь к изгибу стебля. Вот он и тронул ее,- и явь и сказку,- чтобы рассказать, как плохо одному, да еще если ты такой дырчатый.