Шрифт:
В моей памяти отчетливо всплыла сцена: я лежу на столе для массажа, серая пустота перед глазами постепенно сгущается, начинают мелькать отдельные кадры, как на киноленте, сорвавшейся с перематывающих барабанчиков аппарата, наконец полная ясность в поле зрения, во всем, что происходит в раздевалке: тренер Муз Муэн с волосатыми руками и огромным животом под готовой лопнуть тенниской, запах эвкалиптовой мази и подмышек богатыря; стеклянный цилиндр, и в нем никелированные ножницы Муза для разрезания бинтов с утолщением в форме утиного носа на конце одного из лезвий, что облегчало доступ под марлю; да, я отчетливо понимал все, что происходило в раздевалке, а что там, за дверью? Мир сузился для меня до размеров этой комнаты. Я не мог припомнить, каков он, мир, который лежал за ее пределами. Вне раздевалки начиналось ничто. Я обречен всю жизнь провести здесь, в этой комнате, на столе для массажа…
Воспоминание о случае с потерей памяти было особенно знаменательным в свете рассказа Дэфни о безудержном хвастовстве моего командира, ибо я часто думал об этом нокауте, как о своей первой смерти, и теперь знал, что боюсь не агонии умирания и не самой смерти, а боюсь лишиться возможности познать чудеса того огоромного и прекрасного, что вмещается в одно слово – жизнь; к тому же Дэфни только что сказала: «Ты же сильный, Боу. Ты по-настоящему сильный!»
Потом она покачала головой и добавила:
– А он продолжал выкрикивать: «Я люблю воевать… Воевать!»
Он говорил все быстрее и быстрее. (Дэфни сказала, что не помнит, в каком именно порядке развивались события, но пытается рассказывать все, что в силах припомнить.)
«Однажды я проехал всю Луизиану на „линкольн-зефире“ с фараоном на хвосте. Черт подери, ему не удалось меня задержать! Вы же понимаете, фараоны редко когда дают на мотоцикле свыше восьмидесяти, ну, а я ведь летчик, я привык к скорости. Однажды в машине приятеля я пересек страну за семьдесят семь часов с одной лишь остановкой дома. Я оставил его у себя, в Омахе, – пусть, думаю, отдохнет – мы подменяли друг друга за рулем, а сам позвонил одной крошке в Холенде и сказал, чтоб ждала, что та и сделала; я переспал с ней, а утром заехал за парнем, и все же мы завершили пробег ровно за семьдесят семь часов, включая остановку».
Потом он заговорил о том, сколько разных машин у него перебывало, и имел наглость вторично рассказать Дэфни басню о том, как оставил свою машину в Беннет-филде с ключом от зажигания. Рассказал в тот самый день, когда узнал из письма дяди, что тот продал машину.
Он показал ей орден и пояснил, что захватил специально для того, чтобы обратить ее внимание на искажение его фамилии.
«Вот уж фамилию какого-нибудь сержанта обязательно написали бы правильно!»
Заявив, что ему нравится воевать, что он влюблен в войну, продолжала Дэфни, он дал понять, что у него нет иных побуждений, – просто он любит воевать ради того, чтобы воевать, и уж во всяком случае, не из-за чувства товарищества с остальными пилотами нашей авиагруппы. Она вспомнила, что Мерроу как-то назвал наш экипаж «клубом людишек Боумена».
«Тело», – разглагольствовал он, – это мое собственное тело. Лечу я сам, а «Тело» лишь выступающая вперед часть меня самого».
Он рассказал Дэфни о различных рейдах; в свое время я тоже подробно рассказывал ей о каждом из них.
– Я помню их все, Боу. Ведь я всегда чувствовала себя так, словно вместе с тобой участвовала во всех рейдах. А он все перевернул. Ты ничего и никогда не ставишь себе в заслугу, но я-то знаю тебя и знаю, как и что у вас происходило. О рейде на Гамбург – помнишь, вам тогда пришлось делать второй заход? – он рассказывал так, будто сам все продумал, сам все решил…
Пока он держался, как откровенный, жизнерадостный и наделенный чудесным здоровьем человек. Потом из кармашка брюк для часов Мерроу достал две пятидесятидолларовые бумажки и швырнул на кровать.
«Это мои, на всякий особый случай, „сумасшедшие“ деньги! А я схожу по тебе с ума, крошка! Тебе они нужны! Я плюю на них!»
– Конечно, сто американских долларов оказались бы не лишними, – заметила Дэфни, – но меня вовсе не прельщала перспектива стать «стодолларовой простигосподи», как потом выразился бы, конечно, твой друг.
– Перспектива? Выходит, ты знала, что тебе предстоит?
– Я же тебе говорила, что он все время вел соответствующую подготовку.
– Да нет, я спрашиваю: ты знала, что уступишь ему?
Меня трясло.
– Подожди, Боу. Мы еще подойдем к этому.
– Нет уж, давай подойдем сейчас.
– Я же говорила тебе, Боу. Ты у меня один.
– Кого ты хочешь обмануть?
– У меня есть своя точка зрения. На вещи можно смотреть по-разному.
Она продолжала рассказывать. Мерроу с презрением отзывался о своих командирах и особенно насмехался над Уитли Бинзом, называл его трусом и вообще «не мужчиной». Затем он воскликнул:
«К дьяволу командование. Главное для меня – наслаждение от полета.
– Наслаждение?
– Вот именно. Послушай, крошка, я получаю…»
Потом, по словам Дэфни, он умолк, и в его глазах она прочитала сигнал. Он был готов. Она подумала, что, возможно, его подстегнуло слово «мужчина». Он не пытался ухаживать или очаровывать, он только сказал: «В тебе действительно есть изюминка; недаром на щеках у Боумена играет румянец». Он засмеялся, встал, и, как выразилась Дэфни, ей показалось, что голова у него упирается в потолок; его огромные руки напряглись, и он сказал: