Шрифт:
вылетевший из бутылки, прорвал все плотины, ржём до коликов, я трясусь, навалясь на
стол. Маша Чиркова ухватила меня за плечо и бьётся об меня лбом, не может оборвать
руладу. Старшая обеими руками зажимает глаза носовым платком, боясь, хлынут сейчас
оттуда два ручья слёз. А Миша – ноль внимания, невозмутим как мумия. Я ешё не видел
такого артиста разговорного жанра. Как раз Лиля подошла, она дольше всех укладывала
свой отряд. Встала как статуя и смотрит на наши конвульсии, молчит и смотрит. «А
хозяин держится индифферентно – ваньку валяет. С вас, говорит, за скушанные четыре
штуки столько-то. Как, говорю, за четыре?! Когда четвёртое в блюде находится. Нет,
отвечает. Хотя оно и в блюде находится, но надкус на ём сделан и пальцем смято». В
краткую паузу перед взрывом послышался голос Лили: – «Какая пошлость! Взрослые
люди!»
От её оценки, от такой разительно-окоченелой серьёзности мы сейчас все как один
умрём! Я упал на дощатый столу и дёргаюсь беззвучно на грани жизни и смерти. Маша
Чиркова бьётся об меня, как об диванную подушку, волосы её рассыпались по моей
спине и щекочут шею. Но Миша Лещенко невозмутим. «Заплатил. Обращаюсь к даме:
докушайте, говорю, гражданка. Заплачено. А дама не двигается. И конфузится
докушивать. А тут какой-то дядя ввязался. Давай, говорит, я докушаю. И докушал,
сволочь. За мои-то деньги». Лиля изо всех сил кричит: – «Пошлость! Пошлость! Как не
стыдно!» – и уходит быстрым шагом.
Мы вытираем слёзы, представление окончено, дышим устало, прерывисто,
кряхтим, постанываем, будто гору преодолели, – ах, ох, ну и Лещенко, ну и Зощенко!
«Чиркова, слезь, – говорит Ида Григорьевна. – Забралась с ногами. Он тебе что, печка?»
Маша отстраняется от меня, она не умышленно забралась, если бы здесь ёжик сидел,
она бы и на него легла. Ей всё равно, но Лиле – нет, увидела она такие вольности и
ушла.
Так я и не поговорил с комсоргом, отложил на завтра, утром вместе поедем в город.
А Лиля на меня обиделась. Я пытался выяснить, в чём дело, в глаза ей заглядывал,
голову её пытался поднять пальцами за подбородок, и она с размаху ударила меня,
хлёсткую такую влепила пощёчину, и сама разревелась: «Уходишь в армию, бросаешь
меня и веселишься от какой-то пошлости». Мы долго с ней мирились, не спали часов до
четырёх, а утром я с Мишей поехал в город. Сошли возле вокзала и по рельсам, по
чёрным мазутным шпалам пошли в сторону завода. Тепло, солнечно, сверкают рельсы,
пахнет смолой. «Миша, у меня просьба. Ухожу в авиацию, хотел с тобой поговорить».
– «Я в курсе, Ида Григорьевна мне сказала. Думаю, с тобой мы решим вопрос
положительно. Потаскаешь с полгода болванки, парень ты крепкий, потом в ученики
слесаря».
У меня так бывает, между прочим, что-то недоговорю, не уточню, а потом
оказывается, меня не так поняли и начинают помогать не с того боку. Я весь отдаюсь
своей цели, мне кажется, и другие живут тем же, настроены на одну волну, а
оказывается, – нет. «Я долго колебался, Миша. Прикидывал все «за» и «против» и
твёрдо решил: пойду в училище, буду лётчиком». – «А Лилю оставишь? У вас такая
любовь». Я забыл, что Ида – инспектор отдела кадров и, конечно же, лучше Лещенки
знает, кому дают бронь. Когда я заговорил с ней в тот раз, она решила, что я не хочу в
армию, но по своей скромности, робости навожу тень на плетень.
«А Лилю оставишь…» Что значит оставишь? Она меня ждать будет, это важнее, у
нас более зрелая пора любви. Я так думаю, но вслух не скажу.
«Выбор сделан, я уже прошёл комиссию, подал заявление и жду вызова». – «Не
знаю, не знаю, – отозвался Миша. – Хозяин барин. Идёшь в армию, а сам штатский. Я
людей вижу». Он видит, а военрук не видит. Боевой офицер считает меня
прирождённым военным, и я с ним согласен. Я люблю чёткость, порядок, силу и
мужество, я требователен к себе, значит, и к другим. Не люблю разгильдяев, слабаков,
всяких расхристанных. Я буду как Лермонтов. У меня есть всё для офицера, неужели не
видно? «А сам штатский».
Лещенко продолжал: «Наши войска уже в Польше, в Румынии, не успеешь ты