Шрифт:
Эта фраза затронула меня независимо от своих смелых предположений, но уже тем, что слово «глаз» связывалось с надеждой на воскресение мертвых; это коснулось меня непосредственно, независимо от самого смысла высказывания и возможных его комментариев. На самом деле, как я понял потом, мысль была довольно простая (если можно так выразиться, размышляя о смерти и воскресении), речь шла об оттачивании духовного взгляда во имя преодоления телесных слабостей, включая и саму подверженность тлению. Но мысль о взгляде, противостоящем смерти, все равно продолжала волновать меня, как будто в ней заключался еще какой-то урок (некий переход, предвосхищаемый мною задолго до прочтения книги), урок, о котором я не хочу говорить заранее, пока не сделаю шаг вперед, попытавшись хоть как-то приблизиться к загадке света.
Примеры
Житель Гриньяна
Бывает так тяжело на душе, что даешь себе слово делать и в особенности писать только то, что способно в действительности и по самому большому счету принести облегчение. Достижимо ли это простым описанием конкретного природного ландшафта? Вот о чем я задумываюсь, приступая к этим строкам. Но ничто другое сейчас по-настоящему меня не занимает, и, если я заблуждаюсь, — тем хуже для меня.
Со стороны может показаться, что я знаю законы, позволяющие совершить правильный выбор, полагаюсь на абсолютные ценности. Нет; но как бы объяснить? Это как если бы движение души навстречу невыразимой пока истине уже наполовину являло эту истину, питало бы ее; как если бы мы пускались в путь, подталкиваемые чем-то, и сам этот путь уже и был целью, или, вернее, проявлял ее. Нелегкий путь со скрытыми в тумане этапами.
Ну что же, снова в дорогу! Я пеший странник, согбенный под грузом сомнений. Но и меня порой подхватывает и возносит ввысь блаженное дуновение.
От меня вы точно ничего не услышите ни об этом замке, что не без некоторого величия, но и слегка заносчиво красуется над нашими крышами; ни о даме, чье имя прославило городок, а теперь Живет в ресторанных вывесках. У меня никогда не было вкуса к истории — ни литературной, ни любой другой. Я люблю только эту землю, могучую поступь смены дня и ночи, — и в этот самый миг я вижу в окно, как тень зимнего вечера медленно наползает на деревья, сады, виноградники, скалы, и скоро все это превратится в непроницаемую громаду тьмы, где кружат огни фар, в то время как высоко в небе еще медлит просвет, невесомая глубь, без единого облачка… Почти безнадежное дело — пытаться восславить эти чудные силы… но вот хоть какой-то намек на то, что я так люблю в этих местах.
Я не очень сведущ в административных делениях, но догадываюсь, что где-то здесь начинаются земли Прованса. Тут пока не растут оливы (их погубил бы мистраль), но зато есть скалистые холмы, изобильно поросшие каменным дубом, — это дерево тощее, с почти черною листвой, никогда не трепещет оно на ветру, дерево скаредное и древнее, благосклонное к трюфелям; а еще щетинистые можжевельники, узловатый тимьян, желтый дрок; здесь растут кустарники, не деревья, и всегда они сухи, корявы, не дают тени, лиственного шелеста, но зато как благоухают; рыхлую почву покрывают серые лишайники, усыпанные тысячами спор, это похоже на крошечные колесики древесного механизма; изредка, то там, то здесь, мелькнет какой-нибудь особо розовый цветочек, и камни повсюду. Дальше, на склонах, колеблются пинии. Потом, когда спускаешься ниже, все меняется.
Ибо рельеф этой местности подвижен; ни равнина, ни дол, но сменяющие друг друга холмы и впадины, и среди этих впадин кончается провинция Дофине. Мелкие речушки или прозрачные ручьи бегут вдоль берегов, поросших густой травой; даже болотца вечерами поблескивают за ивовыми и тополиными оградами, а над ними стремительно кружатся ласточки… Можно сказать, край пастухов и нимф. Бедный народ, суровые поджарые пастухи — и, словно для того, чтобы насытить их ночи, до самых глубин сотрясаемые яростным ветром, — эти женственные холмы, лиственная сень, нимфы; быть может, их связь и есть одна из тайн этого края. Он утоляет то нашу жажду буйства, то мечту о самозабвенном блаженстве. Я бодрым шагом иду по каменистым гребням, возвышенностям, окруженный воздушным потоком, а взгляд летит от холма к холму, достигая тончайшей дымки, где горы превращаются в туманное дыхание; или медленно спускаюсь в долину, иду вдоль садов, дивясь на ручьистые серебряные косы ив; и вот уже снова спускается вечер…
И снова — что сказать перед этим окном, вот уже два года — нашим главным сокровищем? Однако за это время мне часто снились катаклизмы: звезды падали наземь, на глазах гасло солнце, бунтующие океаны покидали свои берега; и как часто я думал о физическом страдании (не говоря уже о неодолимой усталости, нашем общем уделе), немыслимом ужасе слабого, мертвенно-бледного человечка, которого с каждой секундой, с каждой каплей крови покидает жизнь, о полной его беспомощности, о попытках борьбы — судороги листа бумаги, брошенного в огонь… Эти мучительные картины, или, вернее, эти малые вестники неизмеримо больших страданий, которые будут мучительней сотен нанизанных одна на другую бессонных ночей, — неизбывно живут во мне, и сколько бы я ни писал о красоте этих мест, я не буду лицемерно или из вежливости умалчивать о страдании. Но вот я опять стою у окна и, хотя уже совсем стемнело, еще различаю, как на западе густеет зелень луга, как последний луч вытягивается, истончается и, уподобившись наконец взгляду из-под опущенных век, тем вернее касается тайных глубин моего существа. Как будто — выскажу наивно и прямолинейно пришедший в голову образ — непомерная тяжесть соседствует с неуловимой хрупкостью, горная лавина — с поступью нимфы, разящий ужас с чуть заметным скольжением воды среди тростников…
К этим образам влечет меня, конечно, как это ни безрассудно, чудная греза, витающая над этим краем. А теперь мне лучше помолчать — до поры до времени. Добавлю только одно: хотелось бы сначала, прежде чем говорить дальше, вникнуть в смысл этих зимних предрассветных часов, когда едва заметный снежный и пенный свет начинает сочиться на булыжники, течь вдоль каменных плит крутых улочек, вдоль стен, чтобы затмить уличные фонари или принять у них эстафету — через несколько минут все они разом погаснут. И пусть каждый примется за свое дело!
Свет водит моей рукой
С утра свет говорит, а я слушаю его речи, уже не задумываясь, правильно ли поступаю и как выгляжу при этом со стороны. Поначалу он как юная девушка, стучащая у каждой двери, будящая обитателей деревни, — свежая прохлада струится по камням, омывая стены домов, запятнанных ночной тьмой, — утреннее поливание улиц, омовение души. Сегодня с утра свет рассказывает мне лишь о чистоте.
«И философский свет, льющийся из окна, наполняет меня ликованьем…» Сейчас, когда солнце чуть приподнялось над горизонтом, мне вспоминается эта фраза Гёльдерлина из письма Бёлендорфу от второго декабря 1802-го, то есть незадолго до окончательного помутнения рассудка; и мне вдруг открылся их простой и подлинный смысл, — возможно, потому, что я не успел задуматься над нею, а вдруг увидел все напрямую. Ведь утренний свет не имеет ничего общего с огнем; еще меньше похож он на мерцание фонаря; это и не юный блеск солнца, он не напоминает ни о богах, ни о человеческом лице, пусть даже самом светлом и безмерно любимом. Он скорее (но опять боюсь спугнуть его своими словами) свойство вещей, а не их оболочка — никакие не белоснежные ткани и не блещущие серебром доспехи, но прозрачность, кристальная ясность; ясность не только неба, но и всего пространства, всего, что ни есть в пространстве, — далеких, парящих в воздухе гор, тонких облаков над их вершинами, деревьев, трав, земли, даже поленницы у стены дома; скорее отсвет хрусталя, нежели сам хрусталь, которому по-настоящему дано сверкать лишь в Альпах. Удивительно — ни одно дуновение не шевелит листву, свет льется неподвижно, отвесно, а все так безмятежно дышит. Что ж! Как бы смешно это ни прозвучало, но мне кажется сейчас, что передо мной сияет «душа» вещей; что мир озарен изнутри, явлен «во всей своей славе». Тем же светом наполнены многие стихи Гёльдерлина.