Шрифт:
чтобы им снова не овладело то, что они называли дурью. Но Арефьев возвратился в свое
нормальное состояние.
Лукьян лежал неподвижно и тяжело сопел, точно загнанный конь. Унтер взял его за ворот
полукафтанья и потащил, как мешок, в камеру.
– Ну, запирай поскорей. Нам нужно на свои места, – сказал он Арефьеву.
Тот взялся за скобу тяжелой дубовой двери, окованной вдоль и крест-накрест железными
скобами, и со всего размаха захлопнул ее.
Он не заметил, или сделал вид, что не заметил, что арестант был не вполне втащен в
камеру. Правый его носок зацепился за косяк и неминуемо должен был попасть под удар двери.
Раздирающий крик раздался изнутри камеры. Унтер отворил дверь, чтобы узнать, что
случилось. Лукьян корчился от боли и судорожно дергал правой ногою.
– Что, пальчики прищемило? Сам виноват, что не подобрал, – сказал он рассудительно и
прибавил в виде утешения: – Ничего, до свадьбы заживет. "Такому старику следует, впрочем,
сказать: не до свадьбы, а до могилы", – заметил он про себя, на этот раз совершенно
основательно.
От страшной боли Лукьян долго не мог прийти в себя. Нога его горела, точно в огне, и
ныла, как тысяча больных зубов. Ступня его была раздроблена ударом тяжелой двери, несмотря
на толстые сапоги. Крови не было видно. Но вся ступня страшно распухла от внутреннего
излияния, и сжимаемая сапогом нога ныла и болела до одурения.
Прислонившись спиной к стене, Лукьян начал тихо стонать. Арефьев слышал эти стоны, но
не обратил на них внимания: после хорошей встрепки арестанту полагается стонать.
В полдень он занес ему его дневную порцию: кусок хлеба и кружку воды, и поставил с ним
рядом.
Закрыв наполовину глаза, Лукьян продолжал стонать.
– Что, восчувствовал? – сказал Арефьев. – Будешь знать вперед, как у меня буянить.
Лукьян не пошевельнулся и не дотронулся весь день до хлеба, предоставив его на съедение
своим отвратительным сотоварищам по заключению.
К ночи его ноге как будто полегчало. Боль унялась, точно ступня задеревенела или
замерзла. Голень, правда, начала теперь ныть и гореть, но не так сильно, как прежде ступня.
Лукьян мог даже забыться под утро полудремотою. Сон освежил его, и на другой день он мог
съесть часть своего хлеба. Но к вечеру ему опять стало хуже, а за ночь он расхворался совсем.
Его бросало то в жар, то в озноб, голова была как в чаду. На язык подвертывались
бессмысленные слова. У него начиналась горячка.
Когда на следующий день Арефьев принес ему обед, то он застал его в бреду, с
воспаленным лицом и дикими глазами. Горячка была в самом разгаре. Арефьев испугался: ему
грозила новая "история", между тем как старая была еще свежа в памяти. Он запер клетку и,
сдав ключи подручному, собрался идти к острожному фельдшеру, тихонько позвать его к
больному, которого он решил перенести в лучшую клетку, чтобы он как-нибудь не окочурился у
него на руках, как Денисов. Но в это время в коридор вошел сам смотритель и сурово крикнул
ему:
– Что ты со штундистом наделал, мерзавец?
– Ничего, ваше благородие, – ответил Арефьев, вытягивая руки по швам. – Буянил он
третьего дни, драться начал. Так мы его немножко тронули. Теперь отлеживается.
– Знаю я, как ты людей трогаешь, мерзавец, – сказал смотритель. – Где он у тебя, покажи.
Арефьев повел смотрителя к Лукьяновой двери и отворил камеру.
Смотритель не обратил внимания ни на зловоние, ни на отвратительную грязь клетки: это
было в порядке вещей. Открыв широко дверь, чтобы осветить лучше камеру, он стал
осматривать арестанта. На голове видна была запекшаяся кровь, лицо было покрыто синяками
от жестоких побоев. Одна нога лежала в исковерканном, неестественном положении.
– Ишь как отделал… Опять под уголовщину подведешь, собака! – крикнул он, наградив
своего верного слугу здоровой зуботычиной.
Арефьев встряхнул головою, не смея защищаться.
– Сам драться полез, ваше благородие, – оправдывался он.
– А ногу-то, ногу зачем ему исковеркал, мерзавец? – наступал на него смотритель.
– Нечаянно дверью защемило, ваше благородие,- сказал Арефьев, отстраняясь от нового