Шрифт:
– Да что ты, с ума спятил? Тебя же в карцер посадят, под начало тому же Арефьеву, чтоб не
мешался не в свое дело.
– Веди к смотрителю! – кричал Степан, не помня себя.
– Сам ступай, а я тебе не водчик, – сказал Пафнутьич, отходя на свое место.
Степан начал "бунтовать". Он принялся стучать что есть мочи в дверь, кричать, бить стекла.
Сбежались сторожа и связали его. Не обошлось без колотушек. Но Степан не унимался. Он
продолжал биться и кричать, что хочет видеть смотрителя и не успокоится, пока его либо не
убьют, либо не позовут смотрителя.
Решили доложить смотрителю, который через несколько времени явился.
– Ты это что, бунтовать выдумал? – напустился он на Степана. – Так у меня расправа
коротка.
– Я не думаю бунтовать, – сказал Степан. – А людей истязать и ломать им ноги не
полагается по закону…
– Кто тебя истязал? – перебил его смотритель. – Кто тебе ломал ноги? что ты мелешь?
– Не мне, а Лукьяну Петрову, моему товарищу… – начал Степан.
– Не тебе? Так чего ты мешаешься? Тебе что за дело? Что ты тут за ревизор выискался? И
откуда ты узнал, что с этим Лукьяном сделали, раз я ничего не знаю?
– Уж вы извольте сходить и посмотреть сами, ваше благородие, тогда и судите, правду ли я
сказал, или нет, – сказал Степан.
Смотритель велел посадить Степана на хлеб и на воду за буйство и дерзость. Однако
послушался его совета и пошел узнать, в чем дело: привычки Арефьева были ему очень хорошо
известны, и историю нужно было потушить в самом начале.
В тот же вечер Пафнутьич с виноватым видом подходил к оконцу Степановой двери.
– Васильич, а Васильич! – начал он заискивающим тоном.
Он чувствовал некоторые угрызения совести и был благодарен своему арестанту за то, что
тот его покрыл, не сказавши смотрителю, через кого он узнал о расправе с Лукьяном.
– Чего? – раздался из глубины спокойный голос Степана.
– Ты, Васильич, на меня не гневайся за утрешнее, – сказал он, – насчет, значит, веревки али
колотушек там… Сам знаешь, служба.
– Бог тебя простит, Пафнутьич, – сказал Степан, – я на тебя не гневаюсь. Христос терпел, и
мы все терпеть должны.
– Очень уж ты меня ублаготворил сегодня, Васильич, – продолжал старик. – Мне бы уж как
досталось, коли б ты сказал, что это я тебе про Лукьяна-то рассказал. Как спросил это он тебя –
у меня аж душа в пятки ушла. Пропал, думаю. А ты, спасибо тебе, молчок. За мое зло мне же
добром отплатил.
– Так нам Христос велел, брат, – сказал Степан. – Да только тут какая же моя заслуга! Я же
тебя про Лукьяна выспросил, и потом мне же тебя выдать?
– Нет, не говори. Другой бы выдал. Со зла бы выдал. А иной так и того хуже: ты ему
делаешь как лучше, а он возьмет да ни с того ни с сего такую тебе какую ни на есть пакость
выкинет, что только плюнешь и руками разведешь. Нет, не говори, подлец теперь народ стал.
Он долго продолжал по-стариковски причитать на эту тему.
Когда он замолчал, Степан стал говорить, что в мире столько зла оттого, что люди Бога
забыли. Христово слово читают и именем его зовутся, а сердцем далеки от него. Он говорил
долго, вполголоса, чтобы их не услышали и не помешали их разговору. Говорил он
вразумительно и задушевно. Пафнутьич слушал, не спуская с него глаз. Но по лицу его было
видно, что он ничего не понимает. Непривычная к мысли голова работала туго, и все эти
горячие речи вызывали в нем только недоумение. Одно он понимал, что с ним говорят, как с
братом, а не как с тюремщиком и никому не нужным стариком, и это трогало его и привязывало
его к молодому проповеднику.
– А насчет, что тебя приказано месяц морить голодом, – вставил он, воспользовавшись
первой паузой, которую Степан сделал, прежде чем приступить к объяснению какого-то
интересного пункта веры, – насчет этого ты, брат, не сумлевайся. Я тебе тихонько из своего
носить буду. И коли ежели тебе на волю кому весточку подать нужно: жене, матери али
полюбовнице, что ли, – ты только слово скажи, либо записку дай. Мигом снесу и денег не