Шрифт:
Прошка говорил ей еще какие-то грустно-смешные вещи, искренне страдая от предполагаемого расставания, и все ждал, когда Ксюша заплачет, бросится ему на грудь и застонет, как умирающая, моля пощадить молодую жизнь: «Не убивай меня, милый! Жить без тебя нету сил…» И, грохнувшись на колени, обнимет ноги.
Но напрасно! Ничего подобного не случилось.
До крови закусив губу, Ксюша чуть вырвалась вперед и, сдавливая рыдание в горле безжалостной рукой, закачалась по тропе, ощущая себя былинкой.
А Прошка между тем, заканчивая свою ночную прогулку по лунной дорожке, бежавшей по берегу пруда, с сердечным признанием продолжал:
— Я, может быть, потом всю жизнь страдать буду, потому как люблю тебя поболе своего живота.
И лунная дорожка прервалась у тихой деревенской улочки напротив чередуринской избы, и дальше Прошка и Ксюша остаток пути прошли розно, покуда оба не причалили к своим берегам: Ксюша к глебовскому двору, а Прошка — к Анниному подолу. И с того памятного расставания годы стали вдвойне длиннее, а ночи во много раз скупее: в Ане предполагаемой дерзости в любви не оказалось, а в Глебе — той притягательной силы, что водила Ксюшу, не чуя собственного дыхания. И загрустили они, оказавшись в случайных объяснениях. И может быть, совсем бы завяли. Но тут пошли дети: Аня родила Прошке дочь, а Ксюша — Глебу Кирьяновичу двойню: мальчика и девочку.
Дивился Прошка, глядя на девочку с голубыми глазами и сдобными щеками, продавленными с двух сторон насмешливыми ямочками, чтобы по зрелости лет утягивать мужское вожделение, и с гиканьем подбрасывал ее к небу.
— Чудно-то как, Аня! — хмыкал счастливый Прошка и грел свою плоть теплом сердца.
А годы шли день за днем по вязкой хляби жизни.
Вытянулась и подросла Таня — плоть от плоти — и с каким-то чубатым шофером из соседнего села Кудиново, что по ту сторону толоки, пропадать стала. Выходит, жизнь тропы своей не забывает!
— Созрела девка, — грустно выдохнул Прошка, глядя в окно, как, весело перебирая ладными ногами, зашлепала Таня в резиновых сапожках по уже обозначившейся проталинке мимо пруда, а затем и церкви к своему чубатому шоферу, расплескивавшему непрерывным сигналом яркие всполохи закатного вечера, запахшего первозданностью домашнего покоя.
Представив кудиновского упрямца олицетворением грубой силы лесовоза, все еще лившего непрерывный поток сигнала, Прошка вышел из избы и спустился со двора к пруду, однако дальше не пошел.
Плашмя лежавший перед ним пруд, подернутый холмистым синевато-белым ледком, уже изрядно истончавшим за время дневных ростепелей, казался настолько крохотным из-за присыпанных берегов, что, как в детские годы, Прошке захотелось его переплюнуть, но, устыдившись желания, лишь поддел кусочек льда носком сапога и отправил его по холмистому насту.
Осколок, очертив свой путь по замерзшему пруду, выскочил на противоположный берег и ткнулся в вербу, стоявшую чуть наклонно, вскинув розовые хлысты с усыпанными сероватыми пушками котят к небу.
Прошка приблизился к старой вербе, напоминавшей своей раскоряченностью старуху, спустившуюся к пруду, и, поймав один из хлыстов, пригнул вниз ладонью.
Пушистые почки доверчиво и ласково льнули к теплой ладони Прошки, вызывая трепетное волнение от соприкосновения с другой жизнью.
— Давай, давай погрейся! — сказал Прошка вслух, словно доверчиво глядевшие на него почки могли понять, о чем говорит он.
Когда внезапно Илькино утонуло в мареве позднего вечера, светясь голубым свечением телеэкранов, бесстыдных разобщителей людей, а по-над прудом зашелестела северная подвывающая поземка, пронимая тоской и одиночеством Прошку, что-то зловеще гукнуло за церковью и птицей пронеслось стороной.
Прошка вздрогнул от неожиданности и, вслушиваясь во вновь наступившую тишину, стал двигаться вокруг ночного пруда, хрусткого по краям, выплевывая солоноватые слова, тронутые догадкою души, пока не осенилась эта догадка светом рассудка, подсказавшего, что за обычными словами кроется нечто большее, чем слова. Удивленный этим ощущением, Прошка стал заучивать все слова в том порядке, в каком они складывались в комбинацию. А когда они заучились, он сложил их в голове, понимая, что ему не списать в тетрадь без помощи Глеба Кирьяновича из-за отсутствия должной грамоты. И Прошка, мучимый любопытством, положил в ближайшее время навестить свояка и за бутылкой водки попросить его с пониманием дела оживить слова движением чернил.
То, с чем шел Прошка — и горькая, и устное творчество, — были, помимо всего, и хорошим поводом, как ему казалось, для душевной беседы с Ксюшей, которая снилась ночами в той близости, на какую не отважился двадцать лет назад.
Поднявшись на крыльцо, Прошка с определенным умыслом стал долго счищать с сапогов налипшую в пути грязь. Однако умысла его не поняли. Никто не вышел. А потому был понужден войти в сени, где смачно тянуло солеными грибами. Прошка даже по запаху определил, что так должны пахнуть только грузди, да еще приправленные Ксюшей.